Андрей Арьев о Довлатове: "Он просто хотел печататься"
В преддверии 75-летия Сергея Довлатова обозреватель по вопросам культуры Русской службы Александр Кан встретился с другом писателя литературоведом Андреем Арьевым. Андрей Арьев - петербургский литературовед и писатель - один из ближайших друзей Сергея Довлатова. Он даже выведен в качестве персонажа в некоторых довлатовских повестях. Они вместе учились на филфаке Ленинградского университета, дружба их не прерывалась и после эмиграции Довлатова в США, и именно благодаря Арьеву началось литературное "возвращение" Довлатова на Родину. В 1989 году, менее чем за год до смерти писателя, ленинградский литературный журнал "Звезда" опубликовал повесть "Филиал". Ленинградско-петербургская традиция Александр Кан: В какой степени, на ваш взгляд, Довлатов - часть ленинградско-петербургской литературной традиции? Андрей Арьев: Сергей как человек необыкновенно наблюдательный и обладавший абсолютной памятью, конечно, не мог обойтись без той атмосферы, которая возникла в Ленинграде в конце 50-х - начале 60-х годов. Он впитывал ее и стремился к тому, чтобы быть знакомым сначала, как минимум, потом вместе делать какие-то литературные проекты с теми людьми, которые действительно оказались самыми достойными литераторами той эпохи. Он довольно быстро, когда ушел из университета (филологическое образование для него было несколько в тягость, потому что он был человеком более живым и таковым и оставался), как-то непроизвольно нашел буквально всех тех, кем сейчас мы можем гордиться. Познакомился с окружением Ахматовой, со знаменитой этой четверкой - Бродский, Бобышев, Рейн и Найман, с одной стороны, потом с "Горожанами" - Борис Вахтин, Ефимов, Губин, потом с группой поэтов - Уфлянд, Еремин, Лев Лосев и другие. Так что очень скоро я вдруг увидел Сережу Довлатова непрерывно прогуливающимся с какими-то самыми замечательными людьми. Частично, кстати, он меня тоже познакомил с тем, с кем я потом подружился, но с кем раньше познакомился Сережа. Так что для него, благодаря какому-то, может быть, природному вкусу и впечатлительности, очень важно было понять, в какой среде он находится, и в какой среде он может вырасти. И эта среда, конечно, сыграла огромную роль в воспитании его таланта. Стать писателем А.К.: Ведь эта среда не была еще сформировавшимся андеграундом, это не была еще подпольная литература, но вместе с тем это не был и советский официоз. Как осознавали себя литераторы той поры, где они видели свое место в общем культурном процессе тогдашнего Советского Союза, и как воспринимал это сам Довлатов? А.А.: Вы знаете, он сначала очень хотел стать просто профессиональным писателем, он просто хотел печататься - все равно где, в любом издании. Именно это для него было знаком состоявшегося писателя. Но выяснилось, что с теми своими талантами и с теми вкусами, которые он впитал от своих старших друзей, напечататься почему-то не удается. Он понял одну замечательную вещь: все эти люди, не печатаясь особенно и не гонясь за этим, обладают каким-то сначала непонятным для него качеством. Они отнюдь не борются с режимом, не являются никакими диссидентами, но они его не замечают, они к нему относятся с пренебрежением. И вот это чувство какого-то превосходства, очень свойственное всем перечисленным мною людям и группам, ему оказалось очень близким. Как человек литературный и наблюдательный, он не мог не видеть, что то, что написано в прозе Борисом Вахтиным, в сто раз лучше любой прозаической книжки, которую можно взять на прилавке и прочитать. Так же, как стихи Бродского не идут ни в какое сравнение с морем разливанным продукции стихотворной. Все это он очень быстро понял, и эту позицию принял, потому что она ему была глубоко близкой. Для него ведь не важны были политические какие-то взгляды. Я думаю, что он ими просто не обладал, потому что он знал, что это удел людей массы, людей толпы, что это дело людей, которые собственным, личным самосознанием не обладают и не очень-то стремятся им обладать. Для него проблема эта прояснилась более или менее быстро, Десять лет литературного творчества, в течение которых писал он все лучше и лучше, а результаты - практические, в смысле издания и признания - были все хуже и хуже. Он понял, что, очевидно, он обречен. Многие это переносили более-менее спокойно. Некоторые его и мои друзья, замечательные поэты, скажем [Владимир] Уфлянд, [Михаил] Еремин, тот же Лев Лосев, они не считали это трагедией - что их не печатают. Они зарабатывали деньги каким-то другим путем: кто-то, как Уфлянд, в кино делал подтекстовки, дублировал что-то, Лосев работал в детском журнале, а для себя они писали то, что хотели, и думали, что в принципе так можно прожить жизнь вечно. Собственно так они и прожили эту жизнь, потому что, скажем, того же Мишу Еремина уже в свободные времена знают не больше, чем в советские времена, при том что он замечательный, сложный, но прекрасный поэт. Так что ситуация сложилась странная: с одной стороны, амбиции у Сережи были большие, чем у других: может быть, сам характер такой был, может быть, потому что детство было не очень обеспеченное. Но ему хотелось, очень хотелось какого-то признания, в том числе и официального. И он, на самом деле зная, что это дело уже безнадежное, все равно посылал во всякие редакции свои произведения непрерывно - здесь, в Москве, куда угодно, - и отовсюду получал, естественно, отказ: "понравилось, напечатать не можем". Так оно и было на самом деле, на самом деле эти его рассказы нравились буквально всем людям, которым он лично приносил. Ведь средний редакторский состав тогдашних издательств и журналов был вполне приличным. Очень культурные были люди, еще не позабывшие, что такое Петербург, "серебряный век" и прочее и знавшие, что рядом живет Ахматова. Но ему хотелось стать профессиональным писателем, и поэтому он так долго шел по этому пути. Но результаты были все трагичнее и трагичнее, потому что когда все же что-то там напечатали, то это было уже ужасно: он согласился напечатать что-то такое из жизни рабочего класса, какой-то рассказ в "Юности". Он заработал много денег, по тем временам, довольно много, но никакого удовлетворения не получил, и показывать эти произведения вот тем же самым своим приятелям у него не было никакой охоты. Скажем, о том, что он напечатал рассказ в "Неве" я узнал от кого-то другого, хотя свои рассказы он мне приносил независимо от того, напечатаны они или нет. Так что положение у него было очень серьезное, и оно по-настоящему было трагическим. Он все писал, писал, писал, но это было тяжело. А.К.: Это неизбежно, по всей видимости, приводило к каким-то невероятным фрустрациям, к каким-то невероятным конфликтам с самим собой? А.А: Да, да. А.К.: И тот самый пресловутый алкоголизм Довлатова, о котором говорят... А.А: Это было более-менее массовое явление, потому что, в общем-то, пили все мы довольно много, но Сережа больше, шире гулял, был более заметен как личность, его невозможно было не заметить. И хотя в богемной и просто литературной среде это было распространенное явление, но то, как пили все эти лауреаты Сталинских премий и мастера социалистического реализма - так это уму непостижимо. Мы им в подметки не годились. Просто они пили где-то за своими голубыми заборами до очумения, а нам приходилось перемещаться из магазина в магазин, доставать где-то деньги и все прочее. Довлатовская простота А.К.: При том, что он принадлежит этой школе, о которой вы говорите, которая всегда была ориентирована на изысканный петербургский изыск, - вы не случайно вспоминаете тут и Ахматову, и "серебряный век", - довлатовские тексты производят впечатление предельно, чуть ли не нарочито простой прозы. Как, на ваш взгляд, это сочеталось одно с другим, и где истоки такого его стиля? А.А: Это самое главное место и самая главная загадка - что же такое за простота у Сережи Довлатова в его прозе? Потому что действительно ее может читать любой человек - с образованием, без образования, любого возраста. Она читается легко, вроде бы и просто, вроде бы это простая проза. Но на самом деле вот такую простую прозу писать необыкновенно трудно. Для того, чтобы писать трудно, для того, чтобы следить за каждым словом, за каждым звуком, Сергей придумал такой прием, - об этом уже более-менее известно, хотя раньше этого никто не знал. Когда первая книжка выходила, - здесь, к сожалению, она вышла через две недели после смерти Сережиной, - "Заповедник", и я там написал вступительную статью и написал я так, как писал свою прозу Довлатов. Это он придумал уже за рубежом, уже в Америке, так, чтобы в каждом предложении ни одно слово с одной и той же буквы не начиналось. Это значит, что человек должен непрерывно следить за словами, которые он там выбирает, это значит, что он намеренно отстраняется от всякой такой поэтической тавтологии, какой-то такой аллитерации и так далее, что, как ни странно, придает абсолютную естественность, оказывается, самой по себе прозе, потому что так люди не говорят вроде бы. Но кто скажет, что у Сергея Довлатова неестественный язык? Никто. А это все абсолютно вымученные дела. Так вот я это, в общем-то, знаю, потому что мы об этом говорили давно с ним, еще в советское время, и я решил, как подарок ему для первой книжки, вышедшей в Ленинграде, написать предисловие, пользуясь его же методом. Нужно сказать, что первую страницу я писал с упоением, и было так интересно и замечательно все это подбирать, а потом только я понял, что это абсолютно каторжный труд. Вот на этот каторжный труд Сережа себя обрек, хотя никто его к этому не призывал, не толкал, и читали бы его и без этого. Это его стремление к такой точности и простоте, которых можно добиться лишь ценой неимоверных усилий, оно и сделало его замечательным стилистом, не только стилистом. Он выбирает не какие-то идеологические конструкции, выбирает не мысли, грубо говоря, а что-то живое, что слагается из самой субстанции литературной, из слов. И таким образом он добился совершенно необыкновенного успеха. Плюс к этому - очень важна и позиция рассказчика, которую не то, чтобы он придумал, она ему была свойственна, как человеку такой демократической, - в самом простом понимании этого слова, - демократической ориентации. Он действительно готов был общаться с кем угодно, и общался с кем угодно. Для него был важен сам процесс общения с человеком. Это было гораздо ему интереснее, чем прочитать даже великую книгу, хотя он и писал, что, мол, "Анна Каренина" - главная трагедия его жизни. Но это было скорее красивое литературное слово, вот, мол, до чего может довести литература. Он немножко даже этим бравировал: меня, мол, неодушевленный мир не интересует, в музеи я не хожу и так далее, хотя он обладал прекрасным вкусом, знал живопись и вообще был одаренным художником, закончил художественное училище, о чем никогда не говорил, и никто этого практически не знал даже. И наблюдательность у него была уникальная. Да, он старался создать такую простую прозу - это было то, о чем говорил Пастернак: "Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту...". Эта "ересь" и была содержанием сережиной прозы. Для большинства писателей это было действительно ересью или же просто грубо выраженной мыслью. Для Сергея простота была основой его творчества. В этом отношении он был действительно таким еретиком, и не случайно говорил, что он просто рассказчик, а не писатель, что он не знает никаких там целей высоких, которые ставит перед собой писатель. Он действительно оказался писателем в чистом виде и писателем, который обладал своим мироощущением и не обладал никакой идеологией, которую он всегда высмеивал, будь она правой, левой, почвеннической, либеральной. Вот "Филиал" - там безумно смешно описан съезд славистов, где одинаково комичны и почвенники, и либералы. Ну, и в более таком высоком плане - из последних его рассказов - "Рассказы одного лета" - там есть рассказ "Ариэль" - это как бы дух воздуха, и бог знает что, а речь идет в нем о завшивевшем мальчике, который является на самом деле единственным положительным персонажем. Если можно так грубо сказать о прозе Довлатова, единственный его положительный персонаж - это завшивевший мальчик. В нем и есть что-то, в этой простоте есть какой-то дух воздуха. Он вообще не любил очень всяческое преуспеяние, и от этого и проза у него такая: там никто и, в первую очередь сам рассказчик, никогда не становится на котурны. Если кого-то всерьез высмеивает, к кому-то неприязненно относится Довлатов в своих произведениях, то это как раз к тем, кто старается влезть на пьедестал. В этом отношении не только он, но и вся питерская школа того времени резко отличается от московской. Не знаю, насколько это было сознательно, но в общем-то и сознательно, потому что им очень быстро талантливые люди, такие как Евтушенко или Вознесенский, казались смешными персонажами, разряженными какими-то шутами. Американский писатель А.К.: Довлатов и Бродский - современники, и судьба их, в общем, во многом сходна, - оба оказались в Америке. Успех Бродского, конечно, не сравним с успехом Довлатова в общемировом масштабе - Нобелевская премия и так далее, но, тем не менее, Бродский был всегда ориентирован на англоязычную поэзию. Довлатов же, как я понимаю, - отнюдь нет. И языка он, в отличие от Бродского, не знал. И тем не менее, оказавшись в Америке, в другой, в чужой стране он, тем не менее, публиковался в престижнейшем New Yorker. За счет чего произошло вот это неожиданное его признание? А.А: Я думаю, что большую роль в этом сыграли вкус New Yorker. Это все-таки журнал действительно элитарный, но для такого среднего класса, где демократическая аура, так сказать, очень важна. И в этом отношении рассказы Довлатова полностью подходили журналу. Рассказчик Довлатова и сами ситуации, которые он описывает, говорят о том, что такое художественное равенство возможно, что, действительно, человек может себя одинаково спокойно или, наоборот, одинаково неспокойно чувствовать, общаясь с каким-нибудь забулдыгой или с членом парламента. Главное, что для него это внешне все равно и, на самом деле, по существу, тоже все равно. Если есть возможность человеческих отношений, то она может появляться на разных уровнях, а если человек не способен вот к такому диалогу, демократическому диалогу, то такой человек уже достоин осмеяния. Так что сама по себе расстановка, сама по себе система ценностей, которой придерживается Довлатов в своих рассказах, она, конечно, импонировала, очень импонировала именно журналу New Yorker. Хотя он печатался и в других лучших изданиях - Partisan Review и в других, но, конечно, славу составили в Америке для англоязычного читателя его публикации в New Yorker, где практически все, что он писал, стали печатать. А.К.: Интересно при этом, что эта его демократическая ориентация, о которой вы говорите, и простота, казалось бы, не должны были оказаться созвучными эпохе постсоветской, посткоммунистической 90-х годов, когда, наоборот, вдруг пошло социальное, классовое расслоение. Именно на эту пору пришелся невероятный взлет популярности Довлатова, превращение его фигуры и его книг, по сути дела, в культовые. И сейчас в эти дни предъюбилейные дни мы наблюдаем, пожалуй, кульминацию этого культа. На чем основана, как вам кажется, эта внезапная популярность? А.А: Вот именно на том и основана, что он ни с каких трибун никогда не выступал и никогда не заботился о благе целых групп и целых каких-то социальных проектов. Он всегда думал только о том, в какой ситуации находится данный человек. И это на самом деле интересует всех, а кто за какую там партию голосует, это почти никого не интересует, тем более, что это всегда вымучено. Это очень важно для понимания Довлатова и его успеха. Все-таки человек - существо не политическое, трудно сказать, что аполитичное, но, во всяком случае, это нечто наносное, что на человека накладывается обстоятельствами его исторической жизни, какой угодно - социальной, но это то, чем человек не живет по-настоящему. Человек живет простыми страстями - любовью, ненавистью, чем угодно, но не в какой-то компании, не в коллективе. Все-таки сознание Довлатова абсолютно антиколлективистское, поэтому он никогда никаких политических заявлений не делал, разве что только заступиться за какого-нибудь своего друга, который оказался в беде. Он в это время находится в Америке, где может подписать какое-нибудь письмо. Но вот здесь он не стремился, например, подписывать ничего. А.К.: Мы с вами находимся в редакции журнала "Звезда", одним из двух главных редакторов которого вы являетесь. Насколько я понимаю, судьба Довлатова достаточно прочно связана со "Звездой". Расскажите, пожалуйста. А.А: Да, во-первых, последнее произведение, которое напечатал Сергей в СССР, было напечатано в "Звезде", где к нему действительно относились очень хорошо. Ему давали, что называется, подхалтурить, - какую-нибудь рецензию напечатать. За рецензии платили тогда хорошо, за крупную рецензию - вообще можно было целый месяц жить. Последнее, что он напечатал перед отъездом, - это была именно рецензия в "Звезде" на книжку Горелова. Ему важно было, чтобы все-таки его имя еще появлялось, что, может быть, это еще не конец. Здесь он бывал, в хороших отношениях был со всеми, но в кабинет главного редактора никогда не заходил. И когда оказалось возможным, когда цензура, наконец, спала, в 89-ом году он сам прислал мне письмо, - что, мол, я хотел бы напечататься, никаких особенных претензий у меня нет, так что, если возможно что-нибудь продвинуть, то давай. Я ему написал, что давай, может быть, есть что-то неопубликованное, это было бы совершенно шикарно. Конечно, мы будем перепечатывать и твои книжки, которые вышли уже, из них что-то, но лучше всего было бы что-то новое, в книжки твои еще не вошедшее. Он говорит: да, вот есть, я только что написал, такая повесть "Филиал" - если можно, то напечатай. Какие угодно сделай купюры, только, пожалуйста, за меня ничего не переписывай, потому что, он говорит, - мысль была такая: самое страшное, если бы в моем текст вдруг вписал какой-нибудь кусок Достоевский. Так что вычеркивать, пожалуйста, вычеркивай, но ничего не вписывай. Это я и так понимал, да? Ничего вычеркивать мы не стали, естественно, кроме чего-то, что сам Сережа же и посоветовал: какая-то просто дерзость абсолютная, что-то там про Ленина, как всегда, вроде как у Набокова - про зеленую жижу мозгов, - в таком духе. И вот напечатали, и с тех пор мы его и печатаем до сегодняшнего дня. Как раз к 75-летию в этом журнале мы напечатали его переписку с Ниной Берберовой, что очень важно, потому что все-таки Сережа завещал никаких его текстов, когда бы то ни было печатавшихся, где бы то ни было, в пору его пребывания в СССР, то есть ничего, напечатанного на Родине, он по завещанию просил не перепечатывать. Я думаю, что был прав, потому что настоящим писателем стал все-таки в Америке. Ну, вот, мы и печатали все время. Был целый номер, посвященный Довлатову, и, слава богу, сейчас мне прислали эту переписку с Берберовой. Это очень важно, потому что, в общем-то, печатать уже практически нечего. Когда-нибудь, когда какие-нибудь академические сочинения будут сдаваться с надлежащим научным аппаратом, там можно будет где-то в каких-то дополнительных томах напечатать то, что было здесь опубликовано или то, что хранится в его архиве. А там есть что, конечно, напечатать: роман целый лежит, рассказы и все прочее. Но это не позволено по завещанию, а письма печатать можно. А сам Сережа с удивлением говорил, что я, наверное, единственный писатель, которому писание писем доставляет больше удовольствия, чем собственно писание прозы. И писал он блестяще, и интересно, и вот действительно этот такой диалог с людьми его необыкновенно увлекал, а эпистолярный диалог хорош тем, что не нужно с человеком тут же о чем-то спорить, возбуждаться, дерзить или, наоборот, огорчаться, расстраиваться. И вот напечатали сейчас эту переписку. А.К.: Вы сказали, что настоящим писателем, по-вашему, он стал все-таки в Америке. Почему? Он почувствовал, наконец-то, свободу от необходимости подстраиваться под те или иные правила, для того чтобы напечататься, - это сыграло свою роль? А.А: Да, сыграло свою роль то, что он, наконец, мог свободно осуществить то, к чему он считал себя призванным, и чего он не мог здесь. То есть писать именно то, что он хочет. Как выяснилось, что он ничего не хочет такого написать, что могло бы безумно напугать любую власть - правую, левую, какую угодно. Он к их изумлению, наверное, ничего такого и не писал. Это вообще очень странно, потому что все-таки все обладают какой-то такой чувствительностью, и, казалось бы, Сережа сам не понимал, ну, почему нельзя напечатать такие простые рассказы, которые он писал? Сюжеты были приблизительно те же самые, что и в американских вещах, уже только усовершенствованных в Америке, но в общем-то, не уступали никакой прозе, которую здесь печатали. Но вот чувствовали, что это человек, который их не то, чтобы презирает, но не замечает, не хочет играть по их правилам, поэтому как-то внутренне его отталкивало начальство. С их точки зрения, возможно, и справедливо, потому что они чувствовали, что он их не уважает. А.К.: В Нью-Йорке есть улица Довлатова, Довлатов-вэй. Сейчас в канун юбилея все здесь какие-то попытки предпринимаются для увековечивания имени Довлатова. Как, по-вашему, он бы ко всему этому отнесся? А.А: Я думаю, что Сережа при всем при том, что он, конечно, посмеялся бы довольно сильно над всяческими чрезмерными торжествами и слишком помпезными мероприятиями в его честь, но в глубине души ему было бы приятно. Когда мы говорили с ним о том, стоит ли ему возвращаться или просто хотя бы приехать, он говорил и писал мне буквально следующее: "Я, конечно, хочу приехать, но хочу приехать не к знакомым, не в гости к тебе, не по вызову какой-нибудь тетушки. Я хочу приехать писателем, настоящим писателем". Которым он как раз к 90-му году и стал. В 90-м году уже начали выпускать здесь его книжки. Он бы, конечно, сюда приехал. Я не думаю, чтобы он остался бы здесь жить, но все-таки в Нью-Йорке он как-то прижился. Нью-Йорк, в отличие от многих моих знакомых, ему безумно нравился. Я понимаю, что ему нравилось: ему нравилась анонимность жизни в большом городе, где можно встретить кого угодно, и в то же время никто не узнает. Не узнать Довлатова было довольно трудно, а вот в таком городе, как Нью-Йорк, он мог свободно вступать с этим городом в диалог, и с этими людьми, которые там жили. Ему это нравилось, не говоря о том, что он в конце жизни стал таким большим семьянином и понял, что эти ценности, может быть, не уступают ценностям творчества. А его жена и дочь прекрасно устроились в Америке.