Булгаков против «актуальной литературы»
Булгаковский бум После выхода «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» на просторах СССР — от Бреста до Сахалина — грянул булгаковский бум. Все читали, обсуждали, разгадывали диковинную новинку, которая в монотонном потоке советской литературы выглядела, как тропическая рыба в переделкинском пруду. Я был в ту пору любознательным старшеклассником, но роман долго не давался мне в руки. Дефицит! Первой прочитала, конечно, Москва — творческая, номенклатурная, торговая. А я, отстояв многочасовую очередь, сначала увидел иллюстрации к «Мастеру» на посмертной выставке гениальной девочки Нади Рушевой, и лишь потом моя незабвенная учительница литературы Ирина Анатольевна Осокина буквально на день-два выпросила у кого-то для меня потрёпанные номера журнала «Москва». Это было непросто: даже педагоги-словесники записывались, чтобы прочесть знаменитый роман. Тогда, в отрочестве, самое сильное впечатление на меня произвели сатирические эпизоды и мистическая линия Воланда с компанией. Через много лет именно страницы, посвящённые нравам Массолита, вдохновляли меня при написании романа-эпиграммы «Козлёнок в молоке». Я и эпиграф-то взял из булгаковского письма к Сталину. Но о нём ниже. Кстати, именно тогда читатели начали смотреть на суетных и корыстных писателей глазами оскорбленного насмешника Булгакова. 1990-е годы только подтвердили его правоту. Помню, в конце 1980-х я зашел в кабинет к очень крупному начальнику и отрекомендовался: «Поляков, секретарь союза писателей…» «А-а, из Массолита… Ну, садитесь…». Тем временем вся страна влюбилась в Кота Бегемота. И перебегавших дорогу черных кошек рассматривали (я в том числе) прежде всего с точки зрения сходства с персонажем знаменитого романа. Зато любовная линия меня почти не задела: я не понимал, как это замужняя женщина может пойти с первым встречным, пусть даже и мастером, только потому, что этому незнакомцу не понравились её «отвратительные, тревожные жёлтые цветы». Да и Мастер, который не помнил имени своей предыдущей жены, вызывал недоумение. Я в ту пору еще не понимал законов высокой условности. Впрочем, дьякон Кураев утверждает, что былую супругу, служившую вместе с Мастером в музее, арестовали, и забывчивость героя имеет репрессивное происхождение. Возможно, хотя и маловероятно. Зато мне было жаль мужа Маргариты, молодого, трудолюбивого и порядочного человека, талантливого изобретателя. Скучного? Так не надо было выходить замуж за скучного. Кто неволил-то? Социализм освободила женщину от продажности буржуазного брака. Впрочем, то обстоятельство, что Маргарита по окончании романа о Пилате, заскучала и снова стала уходить на «прогулки», наводит на некоторые размышления. При этом мне очень нравилась Гелла. Я с острым юным эротизмом видел перед собой завязки её ажурного фартучка, потерявшиеся в ложбинке меж ягодицами. А философско-религиозных глав я просто не понял по возрасту и недостатку образования. Ходили смутные разговоры, мол, самые острые места, язвящие «совдепию», в журнальной версии подчистили, однако когда со временем я прочитал полную версию, то понял: советская редактура вела себя вполне деликатно. Потом, став редактором «Московского литератора», я убедился: цензоры (уполномоченные Главлита) были людьми весьма начитанными, широко мыслящими, но дисциплинированными. Вскоре знакомая девочка из торгово-распределительной семьи пригласила меня на «Таганку», где шла инсценировка «Мастера и Маргариты» в постановке Любимова. Попасть на спектакль было так же невозможно, как сегодня — на концерт Челентано, доставленного спецбортом для разового выступления в рублёвском имении какого-нибудь бугра из «Роснано». Вешалки, с которых начинается театр, поразили меня тесным обилием дефицитных дублёнок и шуб. Гардеробщица с недоумением приняла мое потрёпанное пальтецо на рыбьем меху. Девочка, обутая в долгополую и к тому же вышитую дубленку, застеснялась. Хорошо помню актрису Шацкую, она летала над сценой на канате, изумляя строгую публику чуть приобнажённой грудью. Воланд в исполнении Смехова был похож скорее на басовитого директора комиссионки, уставшего от нудных покупателей. Он и распродажу французского тряпья устраивал в этом духе, мол, подавитесь. Когда же в зал швырнули оторванную тряпичную голову болтливого конферансье, зрители ахнули, а моя спутница испуганно прильнула ко мне. Впрочем, ничего у нас не вышло. Видимо, я не прошёл, как теперь выражаются, «дресс-контроль». В моей личной библиотеке роман «Мастер и Маргарита» появился в 1979 году. Это был изумрудный том «Избранного», выпущенный «Худлитом» и продававшийся в «Берёзке» за валюту и чеки Внешторга. Забавный факт, если вспомнить, с каким сарказмом Булгаковым написана знаменитая сцена в Торгсине. Я заплатил приятелю-спекулянту за книгу 60 рублей. Чтобы масштаб цен стал понятен, скажу: в ту пору моя зарплата корреспондента «Московского литератора» составляла 120 рублей. Возьмите нынешний средний месячный доход россиянина, разделите пополам, и вы поймёте, на какие жертвы шёл советский библиофил, чтобы иметь на полке заветный том. Странное возвращение Пожалуй, появление «Мастера и Маргариты» было одним из самых серьёзных ударов по официальной версии советской литературы с её иерархией, уходившей корнями в идейно-художественную борьбу 1920–1930 и 1950–1960-х годов. А литературная борьба, нравится это кому-то или нет, в свою очередь отражала политическую судьбу страны, тяжкую и суровую, как и всякая послереволюционная история. И если до революции писатели хотели быть политиками, то после революции они вынужденно стали политиками, чтобы выжить или пожить. В мои школьные годы в учебниках Демьян Бедный ещё слыл классиком, а Николая Заболоцкого, например, как бы не существовало. Когда в фильме «Доживём до понедельника» учитель-интеллектуал (его играл Вячеслав Тихонов, загримированный как-то не по-русски) запел, аккомпанируя себе на рояле, стихи Заболоцкого про иволгу, знающие люди восприняли это как тонкий вызов официальной литературной иерархии. Тогда же вошло в моду в спорах о фронтовой поэзии, упоминая Самойлова, опускать Твардовского. О Свиридове начали поговаривать: «Хоровик. Что с него возьмешь?» Следующим этапом стало оспаривание авторства Шолохова, чтобы, так сказать, «ударить по штабам». В тогдашнем классическом советском наследии имелось немало имён, чьё творчество было явлено массовому читателю лишь частично: Бунин без «Окаянных дней», Всеволод Иванов без романов «Кремль» и «У», Пастернак без «Доктора Живаго», Пильняк без «Повести непогашенной луны», Платонов без «Котлована» и «Чевенгура» (часть романа под названием «Происхождение мастера» была напечатана при Брежневе), Ахматова без «Реквиема», Гроссман без второй части эпопеи «За правое дело!», Булгаков без «Мастера и Маргариты», «Театрального романа», «Собачьего сердца»… Все эти вещи даже не упомянуты в первом томе «Краткой литературной энциклопедии» 1962 года. К слову, словарная статья о великом писателе, крошечная, без фотографии, не превышает размером стоящий рядом текст о мемуаристе-толстовце Валентине Булгакове. Для сравнения: в том же томе статья о супостате Михаила Афанасьевича — драматурге Биль-Белоцерковском втрое больше, да еще снабжена портретом мэтра и снимком из спектакля «Шторм». Каково? Однако надо признать: в профессиональном сообществе при определении значения автора «по гамбургскому счёту» (выражение Виктора Шкловского, гнобившего мастера вместе со всеми) эти «потаённые» тексты негласно учитывались, хотя в литературоведческих трудах почти не фигурировали, за исключением, пожалуй, мемуаров. В 1972 году я поступил на факультет русского языка и литературы Московского областного пединститута имени Крупской и хорошо помню: в курсе советской литературы Булгакову отводилось буквально несколько слов, в основном речь шла о пьесе «Дни Турбиных». А ведь и «Мастер и Маргарита», и «Белая гвардия», и «Записки юного врача», и «Театральный роман» были к тому времени опубликованы и возлюблены читателями. Советская филология не спешила раздвигать ряды классиков, чтобы втиснуть туда же и Булгакова. В ней ещё большое влияние имели распорядители прошлой эпохи, застрельщики жёстких чисток и проработок, впрочем, остепенившиеся, ставшие академиками и мэтрами, как Шкловский или Кирпотин… Видеоврез (реклама) К тому же бурная читательская любовь, не санкционированная званиями, премиями и наградами, всегда вызывала у литературных комиссаров в пыльных шлемах подозрение. А Михаила Афанасьевича читатель полюбил сразу и навсегда. Наш заведующий кафедрой советской литературы тучный Фёдор Харитонович Власов, добрый дедушка и исследователь творчества Леонида Леонова, на вопрос пытливой студентки о значении Булгакова поморщился и отмахнулся: мол, не фигура, не мыслитель — в отличие от автора «Русского леса». Впрочем, это ещё полбеды: поэта Евтушенко он считал почему-то женщиной и звал Евгенией Евтушенко. Скорей всего, то было старческое озорство человека, когда-то определявшего силовые линии идейно-творческих полей и сосланного теперь в заштатный пединститут. По моим наблюдениям, Булгаков входил в наше общественное сознание как-то странно, дискретно, что ли, какими-то фрагментами, которые долго не складывались в грандиозное целое. По крайней мере, так казалось мне, а ведь я был не только студентом-филологом, но и начинающим литератором, допущенным к изустным секретам советской литературы. Например, глотая «Мастера и Маргариту», я и сам не сразу сообразил, что это тот же самый Булгаков, который написал биографию Мольера в «ЖЗЛ», — её я прочёл ранее. Книга поразила меня, школьника, какой-то лихостью, не характерной для этой мемориальной серии, пропитанной пиететом, удивила свободой обращения с жизнью мирового классика, словно автор вёл речь о своей литературной ровне. Да, только Михаил Афанасьевич мог вместо пролога поместить разговор с повитухой, которая держит на руках недоношенного младенца — будущего автора «Тартюфа». А вот ещё одно наблюдение. Из 60 миллионов советских зрителей, посмотревших в 1973 году комедию Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию», немногие заметили, от души хохоча, что это экранизация булгаковской пьесы «Иван Васильевич», шедшей, кстати, в Театре киноактёра. Во всяком случае, когда я обратил на это внимание своих друзей, они искренне удивились, хотя к первоисточнику отсылали крупные, во весь экран, титры. Между прочим, и в русской части 200-томной, весьма обстоятельной «Библиотеки всемирной литературы», выпускавшейся с конца 1960-х по середину 1970-х, тома Булгакова не оказалось. Помните? А ведь входившие в редколлегию Николай Тихонов и Константин Федин наверняка знали цену автору «Мастера и Маргариты». Впрочем, ревность к таланту литературного сверстника способна исказить историю словесности до неузнаваемости. Почему же возвращение Михаила Булгакова не было столь безусловным и одномоментным, как, допустим, Бабеля или Цветаевой? Думаю, тут важны несколько моментов. Первый. Булгакова никогда не запрещали совсем, и возвращался он не как жертва политической борьбы, а просто как большой писатель, не уместившийся в своём прокрустовом времени. Напомню, в отличие от многих архисоветских авторов он умер в своей постели, а не на нарах или у расстрельной стенки. В СССР попутчикам жилось безопаснее, чем соратникам, ушедшим в уклон или оппозицию. Судьбы Бабеля, Нарбута, Кольцова, Киршона или Пильняка — тому пример. Зато потом, в «оттепель», жертвы политической борьбы шумно реабилитировались уцелевшими единомышленниками и одноплеменниками, которые в 1960–1980-е годы доигрывали конспирологические партии, начатые в 1920–1930-е. Русский писатель Второй момент. Важный. Булгаков обладал чисто русским взглядом на мир и, соответственно, — национальным художественным даром. Такой, знаете ли, бывает, например, у Шевченко или Шолом-Алейхема. Но реализовывать свой дар писатель был вынужден в литературно-театральном пространстве, где господствовали лютый интернационализм и лукавая русофобия, прикрытые «земшарными» блузами и френчами. Мастер дожил-таки до частичной реабилитации русской традиции, даже подал заявку для участия в конкурсе на новый, патриотический учебник истории, призванный заменить классовый кошмар школы Покровского. (Если учебник был написан и сохранился в архивах, хорошо бы найти, издать!) И, думаю, дело тут не только в крупной премии, обещанной правительством и сопоставимой с лотерейным выигрышем Мастера, но и в желании поквитаться за унижения своего народа в предшествовавший период, когда Бухарин всех русских объявлял «нацией обломовых». Достаточно вспомнить возмущённую запись в дневнике после посещения редакции журнала «Безбожник»: «Сегодня специально ходил в редакцию «Безбожника». Был с М. С., и он очаровал меня с первых шагов. — Что, вам стекла не бьют? — спросил он у первой же барышни, сидящей за столом. — То есть как это (растерянно). — Нет, не бьют (зловеще). — Жаль. Хотел поцеловать его в его еврейский нос… Тираж, оказывается, 70 000, и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь… — Как в синагоге, — сказал М., выходя со мной… Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясен… Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены». Однако к концу 1930-х, когда «националистический нэп» (выражение тех времен) набрал силу, писатель был уже безнадёжно болен. Да и последний его роман не вписывался по всем своим параметрам в ту прощенную и разрешённую часть русской культуры, которую поощрял новый, национал-большевистский курс. Русскую традицию реабилитировали лишь настолько, насколько она могла быть полезна многонациональной советской империи. А когда русская самость слишком поднялась после войны, ее прихлопнули жутким «ленинградским делом», по кровавости не сопоставимым с гонениями на космополитов, тоже весьма суровыми. И, наконец, третий момент, объясняющий «дискретное» возвращение Булгакова. Он один из немногих, кто в сверхполитизированные 1920–1930-е годы писал так, как хотел, повинуясь лишь своей внутренней свободе. Помните: «— О чем роман? — Роман о Понтии Пилате. Тут опять закачались и запрыгали язычки свечей, задребезжала посуда на столе, Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим никого не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал. — О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть, — Воланд протянул руку ладонью кверху…» Несколько упрощая и осовременивая тему, можно сказать, что мастер существовал вне тогдашних «букеров», «больших книг», «золотых масок» с их идеологическими, тематическими, клановыми, мелко конъюнктурными, а то и просто меркантильными установками. Тогда, например, было выгоднее ненавидеть царскую Россию, великодержавный шовинизм, «нацию обломовых». Сегодня доходнее презирать СССР, «русский фашизм», «совков». Какая разница? Никакой. Русофобия — дама модная и всегда драпируется в идеологические тряпки из последней сезонной коллекции. Да, репертком Булгакова не любил. А что, разве нынешний «агенпоп» (агентство по печати) любит самостоятельных писателей, обладающих оригинальным, да ещё русским даром? Нет, не любит. «Реперткомы» начинают понимать оригинальность только после того, как она запущена в серию. Этим и объясняется, что сочинения, попадающие в короткие списки нынешних премий, похожи друг на друга, как штампованные сувениры. Таковы же фильмы и спектакли. Штопор в виде возбуждённого фавна — правда, занятно? А если таких фавнов целая полка!? Золотая норма И тут я хочу поделиться некоторыми своими соображениями о природе писательского дара. Почему одни авторы выпадают из нашего зрения при первом же извиве литературного процесса, как оставшиеся за кормой прибрежные избушки, другие ещё некоторое время маячат за поворотом русла, точно обглоданные атеизмом колокольни, а третьи светят всегда, подобно звёздам над головой? В чём дело? В авторской установке на вечность или сиюминутность? Нет. Любой нормальный писатель садится к столу, взыскуя вечности. Циничные борзописцы не в счёт, они к литературе имеют такое же отношение, как бывалые девицы по вызову к тайне любви. Помните, даже графоман Рюхин ревновал к славе Пушкина, конечно, понимая её по-своему: «…Что бы ни случилось с ним, всё шло ему на пользу, все обращалось к его славе! Но что он сделал? Я не постигаю… Что-нибудь особенное есть в этих словах: «буря мглою»? Не понимаю!.. Повезло, повезло… Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие…» Кстати, Шарику тоже «свезло» — профессор Преображенский сделал его человеком. Примерно так же в те годы из малограмотных ударников и рабкоров с помощью массового призыва в литературу пытались лепить новых властителей дум. Почти все они вскоре, как и прооперированный пёс, вернулись в первобытное состояние. Иных из «призванных», уже стариками, я застал в 1970-е слоняющимися по Дому литераторов в ожидании дармовой рюмки. Интересно, вкладывал ли автор «Собачьего сердца» и эту окололитературную аллюзию в свою знаменитую повесть? Между прочим, конец прошлого и начало нынешнего века ознаменовалось массовым призывом филологов в литературу. Логика та же: если человек знает историю литературы, читал основополагающие тексты, безошибочно отличает метонимию от литоты, то из него обязательно выйдет писатель. А вот и нет. Количество филологических знаний не переходит в качество художественного таланта, подобно тому, как от массажа дамского живота, даже весьма темпераментного, дети не зачинаются. Результат у всех перед глазами: при обилии олауреаченных сочинений найти талантливую книгу очень трудно. У меня от нынешнего литературного процесса странное впечатление: будто сотни безголосых преподавателей сольфеджио набились на сцену Большого театра и запели хором. Ужас! Но вернёмся к тайне ремесла. Почему одни книги уже через десять-двадцать лет читать невозможно, а другие продолжают нас волновать? Почему одни устаревают, а другие почти нет? И что именно устаревает в первую очередь? Тема, жизненный материал? Но ведь история «Барышни-крестьянки» невозможна без крепостного состояния, а, поди ж ты, волнует нас и через сто пятьдесят лет после отмены «рабства дикого». По моим наблюдениям, главное устаревание текста происходит на языковом уровне. Попробуйте сегодня почитать «Красное дерево» Пильняка! Прочесть-то прочтёте, конечно, но это будет серьёзное филологическое занятие. Затрудненное чтение, как и затрудненное дыхание, радости не приносят. Кроме того, когда устаревают приметы текущего быта, актуальные намёки, шпильки и затрещины литературно-политической борьбы, многие сочинения делаются просто скучными. Становится ясно: они были не талантливы, а лишь казались или провозглашались таковыми. Увы, в литературе много званных, меньше избранных и совсем мало одарённых тем, что необходимо для долгого читательского успеха. Речь, прежде всего, о двух главных качествах — абсолютном языковом слухе и даре рассказчика. Они даются от рождения, выработать их в себе нельзя, можно лишь сымитировать, чем многие и занимаются, иногда не без внешнего успеха. Чаще всего сами авторы не чувствуют отсутствия у себя этих базовых качеств. Так избалованная роднёй дурнушка недоумевает, почему за порогом отчего дома никто не замечает её очевидную красоту. Таким авторам кажется: чтобы ухватить живой язык, достаточно зайти в народ, побегать по цехам, пивными помойкам с блокнотиком или, как теперь принято, «погуглить». И вся недолга! Нет, далеко не вся. Так, за два десятилетия увлечения «вербатимом» та же «новая драма» не дала нам ничего годного даже для самого непритязательного репертуара. Премии? «Золотая маска»? А это теперь как нагрудный знак «Молодой гвардеец пятилетки». Не более того… Некоторое время иллюзия успеха поддерживается критикой, она замечает и выдвигает именно такую «актуальную современность» в литературе или драматургии, норовя при каждом удобном случае «ударить по пилатовщине». Иной критик напоминает мне теоретическую балерину, никогда не стоявшую на пуантах, зато знающую, как их правильно завязывать. Многие зоилы Булгакова искренне не понимали, чем он лучше Артёма Весёлого или Фёдора Гладкова. Другие понимали и за это не любили его ещё больше: чужой не может быть талантлив по определению. Не забудем, Булгаков пришёл в отечественную словесность, когда из неё систематично и жёстко изгонялись не только русский дух, но и буква: уже было подготовлено решение о переводе орфографии на латиницу, многие национальные языки на неё перевели. Если бы не заминка с мировой революцией и не приход к власти фашистов, отрезвивших кремлёвских мечтателей, мы вполне могли бы сегодня вести речь о писателе Bulgakove и его романе «Master i Margarita». Именно в 1920-е начала складываться «двухобщинность» русской словесности, которой, в отличие от национальных литератур, почти не коснулась политика «коренизации», т.е. государственной поддержки национальных кадров во всех сферах. Наоборот, до середины 1930-х в русской литературе шел процесс «искоренизации», от слова «искоренить». Он-то и привел к расколу. Именно политика, а не эстетика сделала антиподами, скажем, Павла Васильева и Эдуарда Багрицкого. Власть, спохватившись, пыталась в 1940–1970-е бороться с этим процессом размежевания или хотя бы замедлить его, но тщетно — «двухобщинность» окончательно оформилась, победив в 1991 году. Теперь, скажем, Василий Аксёнов и Василий Белов, в сущности, принадлежат к почти разным литературам. А главный вопрос нашей «двухобщинной» словесности можно свести к фразе из комедии «Иван Васильевич»: «Ты чьих будешь?» Булгаков вызывал у собратьев по цеху не только идеологическое и клановое раздражение, но и чисто профессиональное, ибо принадлежал к тем немногим писателям, которые ощущают родной язык на уровне «золотой нормы». Именно она остаётся после того, как спадёт вербальная пена эпохи, и она, «золотая норма», действительно добывается, как радий, из «тысячи тонн словесной руды». Прав был Маяковский, обладавший тем же даром, потому и оставшийся в поэзии едва ли не один из всего бутафорски-пошивочного цеха супругов Бриков. Неслучайно Булгаков и Маяковский общались на равных, хотя и недолюбливали друг друга. Вспомним хотя бы эпизод, когда «горлан-главарь» подсказал мастеру фамилию для злодея-учёного: Темирзяев. Гениально! Однако Михаил Афанасьевич назвал своего профессора Персиковым. На каком-то подсознательном уровне писатели с таким даром чувствуют, в каком направлении будет развиваться язык. Именно этот «будущий» язык и ложится в основу индивидуального стиля. Особо рьяным современникам манера таких писателей часто кажется старомодной, не поспевающей за обновлением мира и общества. А речь всего лишь о продвинутом языковом консерватизме. Соратники-футуристы пошли гораздо дальше Маяковского. А толку? Проза зрелого Булгакова вообще на фоне «производственного романа» тех лет кажется приветом из классики XIX века. И что? Бежать за новизной — это как догонять по шпалам ушедший поезд. Лучше подождать в станционном буфете, пока состав тронется в обратный путь. А с новизной это случается всегда, она обязательно сдаёт назад. Теперь о втором непременном качестве писателя. Он должен обладать врождённым даром рассказчика, а это примерно то же самое, что и талант мелодиста в музыке. Он или есть, или его нет. Речь не об умении закрутить сюжет, выстроить интригу, поддержать динамику. Нет! Этому можно научиться даже в Литинституте, если попадёшь к хорошему руководителю семинара. Речь совсем о другом — об умении превратить в сюжет интонацию, саму манеру повествования, склад речи. Это дано немногим. Булгаков таким даром обладал. Из моих старших современников на такое был способен Владимир Солоухин, за что его терпеть не могли филологические прозаики, ушибленные Прустом. Этим же даром, без сомнения, обладал Фазиль Искандер, а также Юрий Нагибин, но лишь до того, как повредился на почве национальной самоидентификации. Продолжение следует.