1 декабря в ГМИИ имени Пушкина открывается выставка «Голоса воображаемого музея Андре Мальро». Ирина Антонова, которая 48 лет назад водила знаменитого писателя и министра культуры Франции по залам здания на Волхонке, теперь представит москвичам его концепцию мирового искусства, изменившую музейную практику ХХ века. О том, какими реальными шедеврами наполнится «воображаемый музей», президент Пушкинского рассказала обозревателю «Известий» Ярославу Тимофееву.
— Главная тема выставки — сам Андре Мальро или его концепция искусства?
— Конечно, его концепция. Вся практика музейной работы сейчас — характер приобретений, сопоставлений, показа. То есть то, как мы на своем экспозиционном языке рассказываем об истории искусств, так или иначе продолжает идеи Мальро. Вы можете прийти в Лувр и в залах классического искусства неожиданно увидеть сверхсовременные вещи. Почему это делается? Потому что современное искусство ищет, как ему жить и развиваться. Очевидно, что одного главного направления нет. Вы видите, как сейчас с огромной силой выходит на поверхность фигуративное искусство — когда вы угадываете, что это человеческая фигура, это собака, а это стол. В России понятно почему, но и в других странах тоже. Предстоит огромный путь, прежде чем будет найдено искусство, которое уложится в отлитую, законченную форму, в большой стиль. Некоторые говорят: «Уже пора бы появиться новому». Его не будет еще очень долго — может быть, тысячу лет, как в Средние века. Они начались в III–IV столетиях и закончились примерно в XIV веке в Италии, а где-нибудь в Перми, если вспомнить о знаменитой пермской скульптуре, — аж в XVII веке. Сегодня мы только в начале процесса, поэтому нельзя быть нетерпеливым. Кто немножко знает историю искусства, понимает, что сейчас — самое время оглянуться назад. Время посмотреть на мир и понять: помимо Европы и Америки, есть Китай, Индия, Африка, Мексика, Ближний и Дальний Восток. Вот сейчас все говорят про Пальмиру. Вы поймите, то, что потеряно в Пальмире, — не красивые домики, а огромный пласт культуры, духовной культуры. Главное достоинство Мальро в том, что он поднял весь этот материал и сказал: «Вот искусство мира».
— Кажется, идеи Мальро гармонируют с замыслами основателя Пушкинского музея Ивана Цветаева.
— Так недаром мы всё это делаем. Кстати, Мальро, как и Цветаев, не стесняется ни репродукции, ни слепка. Его главный тезис, с которым, конечно, советская эстетика никогда не согласится, — в том, что формирование художника происходит не столько в работе с натурой, сколько в диалоге с предшественниками. И это правда. Искусство для художника важнее, чем непосредственная реальность. Методы Мальро интересны тем, что они заставляют размышлять. Мы как привыкли? Зал голландской живописи, зал французской, зал итальянской... А Мальро всё сближает, предлагает динамичный метод разговора со старым искусством. Это не так просто, зритель будет удивлен.
— Взгляд назад, попытка объять и сблизить, осознать искусство единым... Вам не кажется всё это признаком конца?
— Абсолютно в этом уверена. Концепция Мальро появилась, потому что искусство, огромный его пласт — от момента происхождения до начала ХХ века — вступило в полосу кризиса. А потом даже и ощущение конца пришло. Говорят, что все началось с Эдуарда Мане, с его «Олимпии», которую мы недавно показывали. Так и есть. Но то, что возврата к старому нет, поняли в начале ХХ века, когда пришли кубизм, абстрактное искусство Пикассо и Малевича. Раньше искусство исходило из идеального образа, к которому можно стремиться, с которым можно вступать в диалог. А потом Венера превращается в Олимпию: вроде бы та же тема, но совсем по-другому. В ХХ веке не просто менялись формы — ушли основы: красота, гармония. Наконец, ушел Бог. Мальро пишет об этом. Об американском храме он говорит: «Где там Бог? Здание красивое, элегантное, только там нет Бога — ни внутри, ни рядом. Оно не для Бога сделано».
— И что нам теперь делать с этим концом?
— А теперь размышлять — и художникам, и нам: как дальше? Для этого и нужна наша выставка. Есть один важный момент, это один из главных тезисов Мальро. Он говорит: «Искусство — это антисудьба». Я тоже так считаю. В 1960-е годы я попала в Музей Фрика в Нью-Йорке. Там висит картина Вермеера «Офицер и смеющаяся девушка». Я знала ее по репродукциям, но никогда не видела. И когда я ее увидела, у меня полились слезы. Я даже не успела опомниться, как была вся уже зареванная — такое было потрясение, понимаете. Я только два раза плакала перед картинами. Перед этой и потом, когда так же неожиданно увидела в городке Кастельфранко на севере Италии Джорджоне — «Мадонну с двумя святыми». Видите, это не уходит и для человека ХХ века. А значит, живет этот мир идей, мир красоты.
— То есть антисудьба — это как победа над смертью?
— Да. Искусство — это победа над смертью. И еще один момент — уже просто жизненное наблюдение. Маленький ребенок начинает что-то рисовать. Один кружочек, две палочки, еще кружочек, еще палочки — мама. Потом домик — четыре палочки. Искусство не может умереть, видимо. Всегда будут петь — неважно, есть голос, нет голоса. Всегда будут танцевать и будут рисовать. А уж коль начали рисовать, значит, будут думать, что они изображают и что хотят сказать. Поэтому я не верю, что искусство как диалог с миром совсем умрет.
— Какие сокровища из тех, что приедут на выставку Мальро, для вас самые ценные?
— К сожалению, я не смогла получить ни одного Вермеера. Это было очень важно. Сейчас открывается его выставка в Лувре и весь Вермеер едет туда. Лувр обещал мне дать своего, но не дал, — правда, мы сами задержались с выставкой на год. Зато у нас будет прелестный детский портрет Гойи — думаю, он доставит много удовольствия публике. Я очень рада приезду одного Домье, интересной картины из серии «Восстание». Приедет портрет Эдуарда Мане. Приедет Тулуз-Лотрек — одна из главных его работ «Клоунесса». Приедет натюрморт Сурбарана. Приедет Веласкес — жанровая сцена за столом, она нам важна, потому что будет висеть рядом с застольной сценой Рембрандта.
— В последнее время некоторые идут на выставки, чтобы облить мочой фотографии или сломать скульптуры. Что вы думаете об этой тенденции?
— С одной стороны, существует материал, который не стоит выставлять. Для меня есть два таких случая: призывы к войне и откровенная порнография. Есть люди, которых это интересует, и им лучше смотреть на это дома. Но когда в какой-то газете показали нашего Давида под знаком вопроса: «Можно ли это показывать?», вот тут я вступаю в спор. Это уже слишком. К сожалению, я не видела выставку Джока Стёрджеса, не могу судить. Какой смысл в его фотографиях?
— Не берусь решать, какой смысл он вкладывал, но это — явно не порнография.
— Я провела всю свою жизнь — все 70 лет, что работаю в этом музее, — в окружении обнаженных статуй. Человеческую фигуру можно показать по-разному. Дело же не в половых признаках. Для чего и как — вот самое главное. Между Венерой Урбинской и порнографией есть разница. Как мне кажется, я отличаю одно от другого. В конце концов, и «Олимпию» считали порнографией, она тоже вызывала протест. Очень откровенная картина: девочка в публичном доме. В руках ее служанки букет, она уже заранее награждена за работу. Но какая же это порнография? Что ж теперь: голое — значит долой? Закрываем Давида? Понимаете, это примитив. Я вам рассказывала, как проходят мимо Давида? Идет группа девочек из какой-нибудь школы: все поднимают воротнички и проходят мимо.
— Серьезно?
— Целые группы! Быстро-быстро, не дай бог увидеть. А почему? Не выработано правильное отношение. Конечно, такого отношения к телу, как у древних греков, у нас никогда не будет, но все-таки...
— Вы чувствуете деградацию в этом смысле в последние годы?
— По нашему музею все-таки не чувствую. У нас пока, слава богу, висит «Геркулес и Омфала» Буше — самая откровенная картина на этот сюжет. Надо правильно воспитывать. Наверное, таким воспитанием в школах не занимаются.
— А что с разгромленным Сидуром? Там дело не в сексе.
— Там, видимо, дело в самой художественной форме. Еще очень важен контекст. Когда в 1981 году на совещании в Музее Помпиду решалось, где сделать выставку «Москва — Париж», все высказывались за Третьяковку. Но директор Третьяковки сказал: «Через мой труп». То же самое повторил президент Академии художеств. Чтобы их как-то всех разрядить, я сказала: «У нашего музея абсолютно испорченная репутация. Мы сделаем эту выставку, и труп не понадобится». С иронией, конечно, сказала. Все рассмеялись и вздохнули с облегчением. Место очень важно. Вот здесь можно, а в Третьяковке, наверное, был бы скандал. Там это нарушило бы образ музея.
— Люди уничтожили работы Сидура и остались практически безнаказанными. Это прямое руководство к действию?
— Я против вандализма. Не нравится — уйди. Но меня другое удивляет — ужасное понижение общественного тонуса в отношении несправедливости. Сегодня никто не запрещает высказывать свою точку зрения. Хочешь — против, хочешь — за.
— Есть ли в России цензура в сфере искусства?
— В своей деятельности я с цензурой не встречалась. Как ни странно. Меня не снимали с должности, не закрывали выставок. С другой стороны, знаете, у меня длинная жизнь, и много наград разных было, но есть две очень дорогие: «Своя колея», награда Высоцкого, и премия Юрия Петровича Любимова. Понимаете?
— Вы хотите сказать, что принадлежите к тем людям, которых боялись трогать?
— Нет, просто я оказалась в таком музее… Во власти ведь тоже работали умные люди. Нужны были какие-то места, где надо выпускать пар. Вот возьмите ту же выставку «Москва — Париж». Черный квадрат Малевича висел? Висел. Гончарова висела? Висела. Целая стенка Филонова, две огромные композиции Кандинского. Советский чиновник мог сказать зарубежным коллегам: «Почему вы говорите, что мы это не показываем? Показываем».
— Ну да, Таганка была как раз таким местом — пар выпускать.
— Вот и у меня была своя Таганка. Не было ведь никаких заседаний, на которых решалось: «Давайте разрешим». Но разрешили! Я же не могла такую выставку сделать сама, это понятно. Ведь это были вещи, которые не показывались совсем. А после выставки я спросила министра культуры про единственную нашу картину Кандинского: «Можно я ее покажу?» Она никогда не экспонировалась. Министр посмотрел на меня пристально и ответил: «На ваше усмотрение». Вот и всё. Здесь дело не в смелости — скорее в том, во что ты веришь, что хочешь сделать. А если хочешь, делай до конца. Меня ужасно не удовлетворяет сейчас состояние умов нашей интеллигенции. Вот Райкин выступил, его поддержали. Очень хорошо, мне это очень нравится. Ты против? Ну и выступи, покажи, что есть люди, которые думают по-другому. А у нас все заснули: «Да ладно там, опять они собачатся, зачем вмешиваться?».
— Не знаю, как вы сами, а я мифологизирую ваш возраст. Мне кажется, после 90 мышление должно как-то меняться. Появляется особенная мудрость?
— Просто уходит многое из того, что казалось важным, что вызывало реакцию. Я тратила себя на что-то. Теперь появляются иные вещи, которые кажутся мне важными. В частности, я очень переживаю нынешнюю общественную ситуацию. Беру газеты, читаю — одно, другое, третье... Всё, на мой взгляд, куда-то не туда. Общественное мнение, «чувствилище», которое должно быть, куда-то уходит. Не знаю.
— У вас сейчас бывает время и желание просто думать — не читать, не смотреть, а размышлять?
— Даже больше, чем раньше. Именно думать. Раньше больше суеты было. Хотя и сейчас работы хватает: я все-таки систематически читаю лекции, причем такие, что никогда раньше не читала. Они требуют подготовки. Потом, конечно, выставки. Когда возвращаюсь домой, там я снова на работе... Знаете, вы правы, что-то появляется новое в этом возрасте. Видимо, сказывается длительное пребывание здесь. Ну все-таки я же ходила по Красной площади, смотрела на товарища Сталина, махала ему рукой. Потому что была уверена, что мы замечательная страна и вот приветствуем вождя. А потом война. Я прошла через много периодов, понимаете? А оттепель? Полное ощущение: всё, началось. Потом смотришь — нет, опять назад. Потом Горбачев, и снова... Тяжелая у нас страна, если долго живешь. Кто-то из моих друзей умер до оттепели, кто-то еще раньше. А мне через несколько месяцев 95 лет. Это же век, понимаете? Я — век. Если человек в этом возрасте еще не лежит, свесив голову на сторону, то ему очень интересно жить.