Как Пушкин объединил расколотую Россию
Первая половина февраля в России – это традиционные пушкинские дни. Во многом скорбные, но все же просветленные светлым гением нашего первого поэта. 27 января (8 февраля) 1837 г. Пушкин был ранен на Чёрной речке; узнав, что рана его смертельна, он исповедался и причастился. 29 января (10 февраля) Пушкин отошёл в мир иной; ещё через два дня состоялось отпевание поэта в храме Нерукотворного образа на Конюшенной площади Санкт-Петербурга. 3 (16) февраля 1837 г. тело Пушкина в сопровождении А. И. Тургенева было отправлено в Михайловское; 6 (19) февраля 1837 г. состоялись похороны Пушкина на кладбище Святогорского монастыря… Когда-то Гоголь назвал Пушкина русским человеком в развитии, каким он явится возможно через двести лет. И всем нам вероятно знакомо это чувство: погружение в Пушкина и его уникальный чудесный дар укрепляет нашу веру в то, что русская история не случайна, что русский человек призван к чему-то, по-настоящему, высокому, к раскрытию, быть может, каких-то последних тайн бытия, о чём в своё время пророчествовали Гоголь и Достоевский… Тот идеал гармонической личности, совершенного языка, логоса, который было дано явить и выразить Пушкину, как поэту совершенно русскому, на русском же языке, и, при том, идеал, всяким русским сердцем мгновенно узнаваемый – указывает как будто на некие абсолютные измерения, к которым всегда стремилась, и в которых, в конце концов, должна обнаружить себя Россия. Поэзия Пушкина – не есть ли в сущности такая идеальная Русь-Россия? Такой, пронизанный насквозь светом логоса русский космос? Как ведь и сам Пушкин верил и говорил: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Назовёт – значит и причастится, отразиться, обретет подобие… В 1937-м, в год столетнего юбилея гибели первого русского поэта, Георгий Федотов, с изумлением глядя из Парижа на стремительно нарастающий в СССР культ Пушкина, писал, что единственное подлинное достижение революции, может быть, в том и состоит, что Пушкина теперь действительно читают на всех языках Российской империи. «Единственное подлинное достижение» – такие слова что-то да значат! Пушкин был у нас последним поэтом империи, – продолжал свои размышления Г. Федотов – и вот теперь, когда империя начала свое возрождение, он снова оказался при дворе: «Дух Империи и дух просвещения – новое соединение государства и культуры, давно разорванных в России, – вот что перекидывает мост из ХVIII века в ХХ. И Пушкин возрождается как поэт-завершитель, не зачинатель, как «остальной из стаи славных екатерининских орлов»» (Г. Федотов, «Певец Империи и Свободы»). Конечно, в СССР сильно удивились бы такому сближению первого государства рабочих с петровской империей. Но, по сути, Федотов был, конечно, прав. Хотя советская империя и мало походила на традиционную, тенденция была налицо. Да, в СССР Пушкин оказался вольнодумцем, декабристом, вольтерьянцем (к чему в своей бунтующей юности он кажется давал основания), и, можно сказать, законно занял место первого поэта «русского ренессанса и просвещения», предтечи нового мира, «социалистической эры человечества». А в то же самое время, Русское Зарубежье, усилиями, прежде всего, Петра Струве, подняв лик Пушкина на свои политические знамена, превратило его в «пророка Русского возрождения» и «русскую идеологию в изгнании». И точкой сборки этого чудесного воскрешения стал 1937 год – год столетнего юбилея гибели Пушкина (о чём мне уже приходилось писать в одной из колонок). Вот так, неожиданно для многих, Пушкин оказался мостом, перекинутым через самый страшный из русских расколов; некоей духовной осью, связавшей два полюса расколотого Русского мира. Что, конечно, было промыслительно и провиденциально: конечно, только Пушкину и была по плечу такая работа: связать заново части расколотого и разрушенного русского космоса, русской государственности, русского духа. Советский пушкинский культ породил гигантскую по объему пушкиниану. Тысячи советских пушкинистов составляли подробнейшие карты пушкинского мира, перерабатывая тонны эмпирической руды, и закладывая тем самым культурный фундамент новой империи… Силы эмиграции были, конечно, совсем иными: капля в море пушкинианы советской. Но на неких идеальных весах они, возможно, могли бы перевесить весь тоннаж пушкинианы советской. Здесь отчаянные одиночки поднимались к ослепительной звезде пушкинского идеала, чтобы сказать то, чего до них ещё не было сказано: П. Струве, С. Франк, Ив. Ильин, Г. Федотов, С. Булгаков заново открывали русскому человеку в изгнании Пушкина-пророка, Пушкина-мыслителя, Пушкина-мудреца и хранителя идеала, с которым можно было выжить в холодном и враждебном мире. Так, объединяя незримо оба русских полюса, как полноценная «ноль-единица» культурного кода России, Пушкин становился действительным спасителем её культуры и русской цивилизации в целом. Однако, удивительно, что при всем феноменальном значении Пушкина для России, это её «чудесное явление» до сих остается загадочным и мало изученным. Еще С. Франк изумлялся тому, насколько мало прочитан Пушкин в России не только как гениальный поэт, но и как гениальный мыслитель. И едва ли со времени С. Франка ситуация эта сильно изменилась. Причины этого, в целом, понятны. Пушкин в СССР был, прежде всего, неким культурным фундаментом, удерживающим в едином духовном пространстве множество советских народов и выполняя, таким образом, имперскую культурную миссию. Мыслить этому «культурному фундаменту» было незачем, да и, честно говоря, слишком опасно для большевистской идеологии. Кстати, опасность пушкинского консерватизма уже в сороковые годы XIX века почуяла как раз нарождавшаяся в то время революционная интеллигенция, сразу объявившая Пушкина неактуальным и бесполезным для дела демократической революции. После же краха СССР, возможные исследования, с одной стороны, сдерживала мощная инерция, с другой – идеологическая оскомина, ставшая обратной стороной «стратегического значения» поэта в СССР. Монументальный советский Пушкин отбросил в будущее слишком длинную тень…. И вот, тот, кого еще Мережковский называл мудрецом, подобным Сократу, а Семен Франк – «величайшим русским политическим мыслителем» тот, чьё имя в России синонимично слову поэт, и является некоей аксиомой, не требующей доказательств, до сих пор остается в своих главных и важнейших чертах, чем-то скрытым, неизвестным, неузнанным. В то время как русская мысль, желая понять себя, завороженно ходит по заколдованному кругу одних и тех же работ Данилевского, Леонтьева, Чаадаева, Герцена, позднейших западников и славянофилов, начало начал русской мысли остается фактически «под спудом». И, таким образом, колоссальный источник энергии, данный России Провидением, оказывается почти не работающим… Есть и еще одна трудность в обращении к Пушкину. «Трудность, связанная непосредственно с пушкинским гением, одновременно и слишком обширным и слишком глубоким. Пушкин кажется понятным, как дно на огромной глубине кажется близким в кристальной воде», – точно заметил В. Брюсов. Эта кажущаяся простота пушкинского гения и сегодня продолжает ставить нас в тупик. Нам кажется, что мысль, которая чего-либо стоит, должна быть сложна. Но пушкинская мысль ничуть не похожа на грандиозные построения немецкой метафизики. Она в сущности иная. В свое время Петр Струве в своём блестящем исследовании «Дух и слово Пушкина» доказал, что любимыми и важнейшими словами у Пушкина были следующие: ясный, тихий, неизъяснимый и непостижимый. И мы, конечно, понимаем, почему именно они. Глубокое созерцание требует, прежде всего, ясности и тишины; и, куда бы оно не направляло свой внимательный взгляд, оно повсюду будет углубляться в тайну бытия – неизъяснимую и непостижимую. В этом смысле можно сказать, что тайна бытия Пушкину более всего и знакома, составляя единственный предмет его мыслей и созерцаний… Изъяснить неизъяснимое, выразить невыразимое можно двумя путями. Либо громоздя тома философских штудий (как это делает немецкая или индийская метафизика), либо, как это делает Пушкин, указывая, почти небрежно, на символический ключик от дверцы, за которой скрыта суть всякой вещи. И это не шифр, как часто бывало у символистов, но именно взгляд сквозь «магический кристалл» духа, в котором вещь обнажается в своей таинственной глубине. Самый близкий пример находим в Евангелиях. Как говорит апостол Иоанн: если бы писать о том подробно, то и самому миру не вместить написанных книг… Кажется, перед похожей дилеммой всякий раз стоит и Пушкин. И выбирает единственно возможное – предельный лаконизм и ясность описания: писать надо вот как: просто, коротко, ясно... И теперь, одаренным сверх всякой меры пушкинской ясностью, нам, его потомкам, остается только повторять вслед за Достоевским: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»… И продолжать следовать вслед за этой тайной, в которой скрыта вероятно и тайна России и тайна самого человеческого бытия...