Швыдкой: Вся послевоенная литература была опалена жаром печей концлагерей

Палачи рядились в одежды обывателей, которые не ведали, что творили. Их оберегал страх быть заклейменными. Он притупился с годами. Провалы в памяти, амнезия стали своего рода амнистией, которую каждый старался выдать сам себе. Вся послевоенная литература - наша отечественная и мировая - была опалена жаром печей лагерей массового уничтожения Но пепел сожженных не давал покоя живым. Вся послевоенная литература - наша отечественная и мировая - была опалена жаром печей лагерей массового уничтожения. Она выросла на руинах разрушенных городов и пепелищах деревень. Она воздавала почести победившим героям, тем, которые смогли остаться людьми в кровавом месиве войны. Уроки войны - это вовсе не курсы в институтах благородных девиц. Мерить нормами сегодняшней морали поведение людей, которые прошли ад, - последнее дело. Не нам судить людей, которые смотрели в глаза смерти. Но и на войне подлость остается подлостью, а предательство предательством. Война - трагическая очная ставка человека с самим собой, где он сам принимает решение, на что он готов пойти ради спасения жизни. Советские писатели - от Виктора Некрасова до Виктора Астафьева, - несмотря на жесткие ограничения цензуры, сумели выразить экзистенциальные проблемы человека перед лицом смерти, человека на войне с предельной откровенностью. Зная, что такое высоты самопожертвования и бездны самосохранения. Как часто писали про фашистов всех мастей и национальностей, что они нелюди, но проблема состоит в их принадлежности к человеческому роду. Можно считать их социальными или психологическими мутантами, - но и это не отделит их от всех остальных. Не даст ответа на главный вопрос - способна ли природа человека разрушить все запреты, им самим над собой поставленные. Разрушить культуру, которая передается от поколения к поколению не генетическим путем. Ведь культура - и есть система запретов. Этот новый опыт, наверное, самый страшный опыт в человеческой истории, потребовал осмысления - в искусстве прежде всего, но и в юриспруденции, философии, социологии, психологии, психиатрии… Нужно было заново ответить на многие вопросы, основополагающие для понимания природы человека и человеческих сообществ. Бертольт Брехт, развивая мысль Адорно в стихотворении "Скверное время для поэзии", которое он закончил в 1947 году, напишет: "В моей песне рифма/ Показалась бы щегольством…" Не до рифм, не до гармоний, когда погружаешься в ад. И никогда прежде с такой остротой не стоял вопрос о том, почему культура не уберегла человека от варварства, да что там от варварства, от зверства и оскотинивания. Этот вопрос возникал еще в пору Первой мировой войны. Достаточно вспомнить названия двух поэтических сборников Томаса Элиота - "Полые люди" и "Бесплодная земля". Но речь шла скорее о цивилизационном кризисе, кризисе культуры, но не о катастрофических трансформациях человеческой природы, когда под музыку Моцарта гнали в печи обреченных на смерть. "Потерянное поколение" 20-х годов прошлого века в американской и европейской литературе оплакивало разорвавшуюся связь времен, надеясь восстановить ее с помощью аристократических привилегий слова. Когда слышу разговоры о равенстве ответственности нацистской Германии и СССР за беды Второй мировой войны, то вижу отца, искалеченного под Сталинградом Вторая мировая война с предельной ясностью обнажила трагический дуализм человеческого бытия. Этот дуализм восходит к праотцам, ко времени изгнания из Рая. В нашем общем прошлом Каин убил Авеля. И Сын Божий был предан и распят. Перечитайте "Бурю" Шекспира или "Братьев Карамазовых" Достоевского - и вы обнаружите многое из того, обо что споткнулось человечество в ХХ столетии. Но не было такой катастрофической ясности. Не было трансформации, которая заставляет по сей день сомневаться в том, что человек все-таки предрасположен к альтруизму, а не к жестокости. Нацизм привел к грехопадению не сотни, а миллионы людей. И как жить после грехопадения? Когда слышу разговоры о равенстве ответственности нацистской Германии и СССР за беды Второй мировой войны, то вижу своего отца, искалеченного под Сталинградом. И вечную боль в его глазах - уже во время войны он узнал, что его первую жену и их двоих детей умертвили в Хмельнике Винницкой области, где до войны жило 22 тысячи евреев, а после войны - всего несколько десятков человек. Большой удачей своей жизни считаю тот день, когда удалось побывать на местах массовых захоронений в Хмельнике. Там их девять. И по сей день леденит душу фраза местного жителя, сказанная про моих сестру, брата и их маму: "Они не мучились, их просто сожгли в начале 1942 года". Известно, кто сжигал, кто стоял в оцеплении, кто забирал дома и имущество сожженных. Эту историю не перепишешь, как бы кому ни хотелось. И у каждого из нас свой личный Нюрнберг.