«Культурные институции пошли за властью»

Олег Кулик – одна из ключевых фигур московского акционизма 1990-х и всего постсоветского искусства. Прославился в образе человека-собаки, когда в 1994 г. выскочил голый на цепи из Галереи Марата Гельмана и стал кидаться на людей и машины. Затем создал Партию животных, от которой выдвигался в президенты, принеся в избирком подписные листы с приклеенными насекомыми и отпечатками кошачьих лап. В нулевые отошел от стратегии радикального акционизма. Работал в жанре гиперреалистической скульптуры: самая знаменитая – «Теннисистка» из воска, с натуральными волосами и зубами из стоматологии, похожая на спортсменку и модель Анну Курникову. Сделал на «Винзаводе» масштабный кураторский проект «Верю», в котором более 50 художников размышляли об отношениях искусства и непознаваемого. В последнее время занимается скульптурой, но на фестивале современного искусства «Форма» (состоится 21 июля в Москве), где Кулик объявлен одним из хедлайнеров, обещает показать перформанс. – На фестивале «Форма» вы хотите делать что-то с «некрасивыми, полными и брошенными женщинами». Это как понимать? – Я позвал шесть любых людей, кто готов поучаствовать в эксперименте, где с их телом будут делать что-то красочное. Зная, что на такое обычно откликаются обыкновенные и несчастные женщины, на это и рассчитывал. Но оказывается, что их очень мало! Откликаются красивые, наглые, бодрые девицы и шикарные парни! Готовые к эксперименту. Я спрашиваю, можно ли их за руку таскать по холсту? Можно. Можно за ногу? Можно! А можно за волосы? Можно! Я уже не стал дальше спрашивать, но готовность высокая. Рождается форма того, что может произойти. У меня был опыт хороший, когда на один перформанс пришло огромное количество женщин бальзаковского возраста, с такими немного отечными лицами, такими глазами несчастными, почти коровьими. Я не знал, что им сказать. И я сам вдруг, ощущая некоторую потерянность и брошенность, спросил: «А вас бросали?» Да, да! Давайте вот эту боль и слепим, оставим эту боль снаружи. – Такой сеанс психотерапии? – Я придумал сложное взаимодействие, и не было никакого сценария. Я посмотрел на людей: одинокие, брошенные, некрасивые тетки перед тобой стоят. Но именно они отдались без остатка процессу лепки. Быстрой публичной лепки во избавление от боли. Но вдруг они все расцвели и стали очень разные. Мне даже стало тяжело – как будто они на меня сбросили все свои боли и заботы. – А это не похоже на то, что вы сами пережили в связи, например, с крушением каких-то систем координат, казавшихся незыблемыми? – В какой-то момент закончилось то, что мы называли совком, советским лагерем или советской страной, советской империей, – то некогда новое образование, где было смешано все невероятно: люди, кони, народы, нации, религии. Это был такой эксперимент над моей жизнью и моей молодостью, который закончился. Был уклад, к которому ты привык и который казался мощным, вечным и незыблемым. Казалось, что вообще в мире есть какой-то порядок. Много несправедливости, но какая-то есть эволюция и есть инерция. И вдруг всего этого не стало. А когда резко прекращается что-то такое огромное, сознание оказывается в некой потерянности. Эту потерянность я пережил, пережило целое поколение тех, кто к этому был причастен. – Тогда вопрос как раз о поколении и его эволюции. Можно ли сегодня говорить о художественном поколении 90-х? В том смысле, что у вас осталось что-то общее – с Осмоловским, Бренером, Пепперштейном, Ригвавой и другими героями тогдашней арт-сцены. – Вы говорите про 90-е как про один день. Но они очень четко делятся. И мало кто знает, что было с 1989-го до 1993-го, когда расстреляли парламент. Мы все знаем 90-е после этого – резкая капитализация, разгульный бандитизм. Новая экономика. Но эти два-три года были странные, что ли спокойные, – бизнес еще робко развивался, никто ничего, по сути, не понял, была потеря земного притяжения, почти эйфория. Все институты рухнули, три года было ощущение, что все союзы художников самораспустились, а андеграунд весь уехал. В 1989 г. после Sotheby’s начался дикий поток, и к 1991-му не осталось никого. Не стало идеи противостояния, противостоять было нечему и некому. Тот развал империи был, наверное, самым фейковым в истории распадов стран. – Если противостоять было нечему, откуда взялся акционизм? – Художники-акционисты 90-х – люди без среды, люди без искусства, которые сделали портрет своего дикого времени, они были абсолютно созвучны времени. Это был глас вопиющего в пустыне. Нету публики, некому противостоять, некому и нечего заявлять, некому показывать. Все бегают как волки в поисках пищи! В зоопарке упали все ограды, исчезли охранники. Павлины, рыси, собаки и койоты, которые привыкли жить в понятных клетках, в жестких структурах, с указаниями, за этим стояла какая-то огромная история нечеловеческих репрессий. И тут вдруг все это исчезло, оказалось ненастоящим. А как быть дальше – никто не сказал. Вчера еще стреляли валютчиков. А сегодня – все вон! Невероятно потрясающее время! И вот тут-то как раз можно было приуныть – возможно ли искусство без среды? Ведь нету места для искусства, нет площадок, кроме улицы. Ничего не осталось, кроме улицы, как мы сидели тогда и в шутку обсуждали. Но ведь искусство не может жить на улице! – Но вы все доказали, что может. – Вот. Надо было просто перекрыть улицу, остановить поток, взять на себя эту роль. Но вот этот жест самозарождения искусства абсурден. Смысл в том, что ты останавливаешь поток очень озабоченных серьезных людей. Им надо выживать, им не до искусства. Ты говоришь, что раз нет искусства, нет зрителей, то я теперь искусство. Ты делаешь что-то противоположное этой реальности. А что за реальность? Все хотят вырваться из животности, из бедности, из нищеты, поэтому ведут себя как звери. Тогда и я буду как зверь. – Вот мы и подошли к человеку-собаке. – И ты как бы делаешь портрет времени. А время себя не узнает. Знаете, это как человек, который долго не смотрел в зеркало, не обладая большой красотой, а вдруг смотрит на себя и видит омерзительную рожу. Он себя не так видит изнутри. Для меня собака была больше эмоциональным жестом, внутренним порывом. Во-первых, надо было чисто психологически отказаться от игры. А как от нее отказаться – непонятно. Только другое состояние сознания, когда ты как бы впадаешь в транс. Ну или в истерику. Почти амнезию. – Вернусь к вопросу: так осталось ли у художников 90-х что-то общее? – Конечно, осталось, я думаю. Я делаю сейчас 24 портрета, 24 персонажа – люди, которые вырвали себя из этого контекста. Но вырвались через неприличное самозацикливание. Гипериндивидуализация! Это не та индивидуализация, которую ты трудным путем заслуживаешь или постепенно набираешь, а та, которую ты сразу хватаешь. Как пирожное со стола. Она всегда чрезмерна, неприлична, абсурдна. Это как детское «хочу». Если ребенок будет объяснять почему, то никогда ничего не получит. И сразу вопль, пронзающий как ультразвук. Вот это индивидуализация – она ничем не отличается от детского каприза. Вот мы попали в сложную ситуацию – и это был крик существа, которое теряется, и крик художника. Мы живем искусством – а оно уходит. Ну как это так, искусство может исчезнуть? При этом ты был самым неответственным в этой команде. Был Союз художников, были официальные лица, были отцы-основатели андеграунда, и вдруг они все уехали, испарились. Ааа, тебя бросили! Почему? Потому что место оказалось хреновое. Руины империи, все! Все так неинтересно, скучно, тухлый совок, люди неинтересные, одинаковые, отсталая территория и т. д. Вокруг большой мир открылся, а ты на помойках сидишь. Как Саша Бренер тогда сказал: «Мы должны стать абсолютно побежденными». Лозунг «Наша сила в нашем поражении» родился тогда. И эта была первая стратегия после первой кончины совка. Не конкуренция и победа, а возбуждение мертвой среды было актуальной задачей. Наша стратегия не должна быть стратегией победителей, и тогда мы сможем делать все, что угодно. Мы ни с кем не связаны обязательствами, кроме искусства. Это был созидательный жест в отличие от акционизма западного. – Вот тут хотелось бы прояснить отличие. – Западный акционизм возник на волне переизбытка вещей, забитости рынка и манипуляций этим рынком. Да, было много хороших художников, но была и система, которая многих подавляла, выпуская на рынок попсовые продукты. И художники решили сделать очень хитрое искусство, которое забирает медийный успех, медийное внимание и при этом не предоставляет рынку предмет манипуляции, потому что нет предмета для продажи. Нет предмета, на который можно наклеить слоновье говно с бриллиантами. Это было актом разрушения переизбытка вещей. А в России вообще никаких вещей не было! И стен не было для этих вещей. Какой может быть протест? – Сегодня вещи у кого-то появились, у кого-то нет. Возможен ли новый андеграунд, художественное подполье? – Я очень надеюсь, что нет. – Почему? – Ну вот эта гибридная постправда, или как угодно назовите, – она оставляет слишком много дыр и щелей. Это будет такой андеграунд, который никого не будет интересовать. Но вы сейчас больше говорите про расслоение, про бедность? – И про это тоже. – Это – да. Ты опускаешься в социальные низы и делай что хочешь. И ты свободен, гораздо более свободен. А когда поднимаешься, тебе ломают позвоночник. И когда ты становишься цукербергом – ты становишься машиной. Андеграунд – это когда есть идеологическое принуждение. Сейчас есть принуждение, но скорее интенция, которая реализуется за счет манипуляции. Можешь и такое сказать, и такое, делай – только отвечай за это! Чуть-чуть плата выше, вот и все. Можно высказаться – и тебя никто не посадит. – Сажают же. – Павленский вот сел сам. Очень важный элемент, который он внес в акционизм, – он не убегал. Я, кстати, тоже не убегал, но я по концепции был прикован цепью. Да и Бренер, когда Ельцина на боксерский турнир вызывал, тоже не бегал. Никто особо не бегал. *** лежал у Мавзолея (знаменитая акция группы Э.Т.И., участники которой в 1991 г. выложили телами нецензурное слово на Красной площади. – «Ведомости»). Тогда не от кого было бегать. Мавр был прибит гвоздями (акция художника Олега Мавромати «Не верь глазам своим» (2000), буквально имитировавшая распятие. – «Ведомости»), Авдей – набожными реалистами (имеется в виду акция Авдея Тер-Оганьяна «Юный безбожник» на «Арт-Манеже – 1998», после которой против художника было заведено уголовное дело по статье о разжигании религиозной вражды. – «Ведомости»). – А сейчас эта ситуация изменилась. Даже если ты будешь бегать, они к тебе в квартиру придут. Появилось это ужасное ощущение, что ты ни на что не влияешь. Или у вас нет такого? Вот вы выдвигались когда-то в президенты, а сегодня бы могли? – Я в свое время не прошел из-за демократов, хоть я и принес два миллиона подписей. Они посчитали это издевательством. Но в законе не указано, кто ставит подписи. Там были комары, мухи, другие насекомые, следы животных. В законе не сказано, что это один биологический вид! Там написано, что голосуют жители России. Эти животные точно жители России, они здесь родились. Аргумент был такой, мол, а вы уверены, что Партия животных завоюет 3–4%, если дать им эфир на «Первом канале»? Была ведь идея отнять голоса у Жириновского. Поэтому появилась Партия любителей пива, партия любителей еще чего-то, 42 партии! И наша Партия животных. И тут мой знакомый Леня Парфенов задает вопрос: а вы уверены, что Кулика стоит допускать до эфира? Для него это ведь не настоящая политика, а только игра. Он противопоставляет людей животным. Ведь одно дело люди – эти лучше, эти хуже. Но животных все очень любят! Гораздо больше людей! А у Кулика демагогия – принципиальные решения должны принимать все животные! И меня сняли с эфиров. Вся новая либеральная власть тогда была против радикального искусства. Они были за среднее искусство, за демократически кастрированное, они не понимали, что это зола. – А потом и вовсе произошел поворот к консерватизму. – Да какой это консерватизм! Это страх перемен. Все поняли, что страна рассыпается. И так везде. Отсюда странное желание сдать назад, прикоснуться к корням. Мне даже какой-то американец говорил про Трампа: да, противный, тупой, но он как старая Америка! Наглый плантатор с сигарой. Столько перемен, хоть что-то вечное есть. Есть мама, есть вера. Это важный момент, это не консервативный поворот, это страх информационной революции, которая очень скоро произойдет. – А информационная революция – не новое общее место? Вот, например, Борис Гройс все время про это пишет. – Он не написал главного и того, что больше всего на нем самом проявляется. Он не написал о себе, что с ним происходит. Отвечает ли его сознание и его тело тому, что происходит. Он считает, что, понятно, интернет победит и все будет цифрализоваться. Но когда заходит речь о человеческом, о том, что же останется от того, что не цифрализуется, то Гройса начинает трясти, даже клинить. Он начинает дергаться, у него просыпается паранойя. Он мечтает стать роботом. Он хочет все болеющее заменить совершенными механизмами. Он все-таки уже немолодой человек. В те несколько наших личных бесед, когда речь заходила о человеческом, о том, что останется, если отнять функцию денег, у него просыпалось раздражение, если не ненависть, он говорил, что надеется, что ничего. Все будет виртуальным. То ли это страх смерти, то ли это желание философа показать отсутствие страха смерти. Но он так разочарован, что тело и его великолепный разум еще не могут цифрализоваться. Но это невозможно. Мозг устроен не так, как компьютер. Цифровой мир силен и важен только в некоторых аспектах жизненного процесса. Как стремена, как паровоз, как телефон в свое время. Духовное, оно же идиотское, жертвенное, алогичное, спонтанное, галлюцинаторное, – все это вернется личности очищенным от глупого пренебрежения. Уникальной личности, неисчислимой науками, концепции которой у Гройса нет. Нет (и не только у него, ни у кого нет) концепции человека. Не приводимого к той или иной абстрактной системе. Мне же интересны «самые страшные маленькие титаны» – Лиза Морозова, Петр Павленский или Анатолий Осмоловский. Это не герои, не красавцы, не мастера вырезать лобзиком или резком. Мне по большому счету насрать, что они делают, они интересны как люди, искусство – это понимать, что с ними происходит. Но вот когда я Гройса об этом спросил, он ответил, что есть такая позиция – человек не важнее искусства – и я хочу на ней стоять. Мало ли художник какой человек, это случайное. Но это так странно прозвучало. Его стало корчить. Он всегда говорит, что художник – ничто, важна концепция, важно произведение. Но он понимает, что скоро умрет и надо перед смертью хоть что-то понять. Но люди ведь живые! Они проснутся и нахрен пошлют эту сеть за пивом. И она – Великая сеть – это воспримет великолепно. Как с Петей Павленским – чем он тверже, тем система мягче или непроявленнее себя ведет. Или Саша Бренер. Метафора 1990-х – это Бренер в тазу с луком, который забивает себе в жопу степлером скрепки. Стоит в центре музея: искусство – это я. У него по лицу текут слезы, а по жопе кровь. Ты заходишь, а потом Бренер выстреливает сам в себя. Люди убегали от этой нелепости! Он стоял как на столпе, осознавая поражение. – Про поражение – это очень важно. Но хочется немного упростить и конкретизировать, например, так: что вы думаете об отношениях искусства и политики? – Мы можем говорить о воздухе, а можем не говорить. Мы им дышим так же, как мы находимся в политике. Мы окружены кислородом, без которого мы сдохнем через минуту. Так же и политика – исчезни она сейчас, будет катастрофа, сравнимая с потерей воздуха. В современном искусстве в России политика всегда была вторична – это был материал. Важно было понять, насколько ты зависим. Это про себя в стыке с обществом. Мы художники, у нас был избыток сил и времени этим заниматься. И вот мы жили на грани умирания, как крысы. Когда все рухнуло – рухнуло у них. А у нас все так и осталось. Нам даже лучше стало – у них крошки стали падать, крысам стало веселее! И крысы стали думать об искусстве. Но когда они выбежали – все музеи исчезли, все галеристы убежали, все художники уехали. А кто не уехал – тот мудак. И остались мы, пять мудаков. – Интересно же! И как это было? – Ну вот, например, было так. Я сделал перформанс на площади, об этом что-то написали газеты, а на следующий день я зашел в ресторан и какой-то чувак говорит: «Слушай, а сделай для нас перформанс?» А я знаю, что это бандиты, которые сейчас меня прибьют. Я ему говорю: «Вася, я, конечно, сделаю для тебя перформанс, но давай завтра?» Он мне говорит: «Слушай, где я, а где завтра?» Там сидят бандюки с телками. Ты не знаешь этой публики вообще! Может, не боишься, потому что не знаешь. Рожи треснутые, в глазах почти наивность. Я и спрашиваю, а кто у них главный. И по некоторому шевелению понятно, что мужчина около 40 лет. Я спросил, тоже ли он хочет, чтобы я сделал перформанс. Он ответил: да. И я медленно к нему подхожу. Все замерли, все офигели! А я даже не знаю, что делать. Я подхожу, сажусь к нему. На краешек его стула. И говорю: можно с вами сфотографироваться? Обнимаю его рукой, потом медленно второй. И начинаю мягко-мягко стискивать. Медленно, сильно сжимать. Смотрю на него любовно, пока не сжимаю до предела. Потом так же медленно отпускаю. Сделали фотографию. Спрашиваю: ну как? Ну ты даешь, мужик! Все там чуть в штаны не наложили, но ничего, не обиделись. Такой был перформанс спонтанный и очень простой. – Дали денег? – По голове не дали! Это был 93-й год! Прислали какую-то бутылку хорошего шампанского. – Ну вот, значит, кто-то уехал, а вы и кто-кто еще остались. А что происходило все это время с институциями современного искусства? Их не было, начали создавать. Потом хотели развалить. Сегодня критика институций продолжается. Художественное сообщество, кажется, само не определилось, что с ними делать. – Сообщество и не обладает способностью думать. Оно скорее оценивает мысли людей и придумывает позицию. Создают все индивидуумы, одиночки. Институции создавались формально, не под художников, не под удержание этого хрупкого процесса индивидуализации. Продвинутые институции стали звать в первую очередь кураторов – или своих, или западных. Тот же «Гараж» или фонд V-A-C – «конструировать ситуацию», т. е. то, чего, по их мнению, нет. А не подстраиваться под живую ситуацию, не создавать то, чего еще нет, на основе того, что есть. Но ведь фокус искусства – не стиль и направление. Стили, направления, явления, презентации, книги – это все история искусства и скелеты в витринах. Это как устраивать жизнь, проходя по кладбищу. 90-е показали, что такое художник без институций, нулевые показали, что такое институции без художника. В 2010-е гг. появились обновленные Третьяковка и Пушкинский, а с ними появились и такие сверхинституции, как «Гараж» Абрамовича и V-A-C Михельсона. Но можем ли мы их рассматривать как полноценную институцию? Их размах, подчиненный единой воле, мог бы совершить рывок в понимании фундаментальной задачи современного искусства в современном им обществе. Поставить задачи, которые наше общество не хочет или не способно выполнить, – осознать те колоссальные изменения, которые произошли не в обществе или культуре, а в самом человеке. Особенно в советском человеке. Это решительная, а в нашем случае еще и научная борьба с индивидуальностью. Институции современного искусства в нашей стране не нашли в себе силы сопротивляться общей тенденции омассовизации культуры, посмотрите последние большие сборные выставки. Множество кураторов, организаторов, художников, которые в томном состоянии постоянной генеральной репетиции непонятно чего. Видимо, сериала о человеческом уделе. Культурные институции пошли за властью. В поиске лайков, подписчиков и избирателей они сумели выплеснуть дитя вместе со свободой 90-х. Возможно, если бы сформировалась стратегия неприятия коллективизма в любой форме, то на Запад вырывались бы не одиночки, а было бы много успешных и не очень успешных, но разных проектов. Коллективно не получилось. Мы вошли в глубокую связь с миром. Слабые проекты, слабые. Их делали институциональные люди, для которых художник просто элемент конструктора. Хорошо, если конструктор гениальный. Если художник не стоит в центре, если нет индивидуальности, если нет каприза – нет скандала и события, все институции оказываются обычной частью светской скуки, они мертвые и пустые. Ну кому интересно идти в институцию, если она пустая? Даже если она огромная и там конвейер мероприятий. – То есть вы сегодня настроены очень критично. – Институциональная среда не выработала критерии индивидуализации. Наоборот, они продолжили старый ленинский принцип «Личность – ничто, индивидуальность – ноль». Следовательно, на главный вопрос времени они не ответили – как в коллективизированной, измордованной, замученной, несамостоятельной стране построить процесс пропаганды индивидуализации? Ведь во всем мире идет атака на индивидуализацию, общество пытается все контролировать. А мы самая несчастная страна, мы решили пойти до конца и полностью исключить влияние личности. Есть ощущение, что в России произойдет абсолютная девальвация, Советский Союз был просто тренировкой, репетицией. Никакой Советский Союз нахрен не развалился. Как в августе 1914-го началось это светопреставление, так оно до сих пор и продолжается. Этот процесс 104 года идет, как ввязались в [Первую мировую] войну. Построение общества без Бога, в смысле без личности. – Звучит безнадежно. – Но поэтому именно мы способны породить гиперличность, гипериндивидуальность, которая вообще для общества не работает, вернее, она воспринимает общество как плохой сон. Как общество исключает индивидуальность, так и она исключает общество. Только ее исключение реально. Это особые люди, как металл особый. Павленский, например. Весь акционизм этому способствует – происходит процесс ферментации такого кристалла, который сможет противостоять абсолютному давлению и сохранить историю культуры как способность победить из абсолютного поражения. – Я немного запуталась. История же кладбище? – Можно, еще раз повторю? Россия оказалась в странном эпицентре общемировой деиндивидуализации. И я вдруг на себе это ощутил – что я практически себе не принадлежу. Другое дело, что я, может быть, выбираю те компании, или те направления, или те явления, с которыми могу солидаризироваться. С какими-то текстами, какими-то лидерами, какой-то историей. Я не мыслю себя без истории. И когда я впервые столкнулся с буддизмом, я удивился дикой неисторичности. В Индии никто не знает, кто такой Александр Македонский. Как же? Это великий завоеватель, он вас завоевал! Господи, нас столько говна завоевывало и что? Но индивидуальность завоевать нельзя, как говорили им йоги. А что такое Я, спросили их греки? И это очень интересная ситуация, исторический взгляд не только на себя самого, но и на этот взгляд на взгляд на себя самого. Я тут посмотрел на Россию как на такой дикий авангард, в котором есть попытка тотально уничтожить индивидуальность, уничтожить любую дистанцию от коллектива, создать «индивидуальность коллективную». А что там у нас сейчас? И мне показалось интересно это рассмотреть. – И какой вы сделали вывод? – Медитация на социум. Нужно, оставаясь в обществе, делать то, что было бы тотально асоциально и никак бы не считывался никакой замысел, так называемый смысл. Максимально затемнить эти сумерки вокруг, перестать считывать общественные ориентиры. Бредом бред поправ. Поведение должно быть таким, что мимо него нельзя пройти. Ты должен встать как кость в горле внутри процесса массовизации. Восстание масс ты подавишь в корне, в самом себе, лично. И хорошо бы показать, как мы оказались не готовы к этому. – Павленский делает именно это? – Он уже не указывает на содержание, он показывает себя. Его крайний индивидуализм почти асоциален, но он как нож ставит главные вопросы современности – личность равна всему обществу, вместе взятому. И это парадокс, решить который художник хочет даже ценой своей жизни. Но решить, именно проведя процедуру фиксации и медиатизации своей жизни как искусства. Павленский просит ужесточения наказания, не идет ни на какие сделки и сидит в жесткой одиночке. Это не просто. Он же не йог? И это совсем другая позиция, чем, например, у Кирилла Серебренникова, который, кстати, тоже вроде буддист. Кирилл все-таки ведет политику разумного, компромиссного, нормального человека и великого художника. Все, что происходит с Кириллом, мы вправе воспринимать как негатив. А все, что происходит с Петром Павленским, мы должны воспринимать как суперпозитив! Просто потому, что цену, которую он платит, он платит давно и осознанно. Петя – уникум вменяемости, с умением слышать и слушать другого. Его испытания уже далеки от телесных. Не надо переоценивать телесные лишения, как он сам говорит. Тело очень крепкое, в отличие от общества и тем более культуры.

«Культурные институции пошли за властью»
© Ведомости