Неюбилейный «Год Чуковского»
Круглые даты, связанные с именем Чуковского, предстоят нам нескоро. В 2027 году отметят 145 лет со дня рождения, в 2029 году читающая Россия вспомнит Корнея Ивановича в связи с шестидесятилетием его смерти. И только к 150-летию, в 2032-м, можно рассчитывать на некие общегосударственные события и торжества. Чтобы ожидание показалось не слишком долгим, библиотекари и составители «Литературных календарей» уже придумали ряд внутренних юбилеев, назвав нынешний год, например, годом столетия «Федорина горя».

Помня историю с Есениным, даты последнего и первого выступления которого, активно разгоняемые по соцсетям, оказались недостоверными (об этом см. «МК» от 25 сентября 2026 года), сведения о первом выходе в свет одной из самых известных стихотворных сказок дедушки Корнея мы на всякий случай перепроверили. Но здесь сомнений никаких нет: на обложке книжки с картинками, считающейся первым изданием, четко указана дата — 1926. Но дело в том, что сказочный фактчекинг случайно привел к неожиданному открытию, результатами которого сегодня мы хотим поделиться с читателями «Московского комсомольца».
В зимнее Переделкино ради сказочного плафона

Оказывается, сто лет назад в судьбе Чуковского произошел некий аналог «кембрийского взрыва». Согласно справочнику, подробно описывающему жизнь и творчество, именно в 1926 году вышло в свет арифметическое большинство сказок Корнея Ивановича.
Понятно, что «Крокодила» К.И. написал еще до революции (в изначальном варианте там вообще городовой присутствует), а «Тараканище» и «Мойдодыр» изданы в 1923-м. Но в 1926-м в знаменитой «Радуге» вышли, кроме вышеназванного «Федорина горя», «Чудо-дерево», «Свинки»:
Как на пишущей машинке
Две хорошенькие свинки:
Туки-туки-туки-тук!
Туки-туки-туки-тук!..
«Телефон», второе издание «Бармалея», а также «Закаляка» (о страшном чудовище, родившемся в Мурочкиной тетради) и «Путаница»!!! Объяснить этот феномен, не покидая редакционных стен, невозможно, поэтому отправляемся в Переделкино, где в статусе отдела ГМИРЛИ им. В.И.Даля действует Дом-музей Чуковского. Тем более что по D4 из Москвы до писательского поселка можно добраться за 30–40 минут.
Дружественного журналиста хранители предупредили заранее: связанный с «Федориным горем» экспонат будет только один.
На улице есть, конечно же, «Чудо-дерево», правда, слегка припорошенное, а еще инсталляция, изображающая сбежавшую посуду, но она полностью утонула в сугробах. В качестве компенсации музейщики пообещали достать из запасов книги и справочники, рассказать всё, что знают, и напоить чаем. Поэтому в путь!
От станции до собственно Переделкина обязательная для посещения точка на карте — местное кладбище, где круглый год расчищены дорожки. К могилам Пастернака, Арсения Тарковского и Чуковских (Корнея Ивановича, его супруги Марии Борисовны, дочери Лидии Корнеевны и внучки Елены Цезаревны Чуковской) тропа не зарастает буквально и фигурально.
Но вот и, собственно, бывшая дача, на которой возвышаются те же великие сосны, что при жизни классика. Здесь не стихает детский смех даже в умеренно сильный мороз.

Жмем на звонок под исторической металлической табличкой, сообщающей имя хозяина дома, и попадаем в руки смотрителей, уводящих сразу к обещанному экспонату.
Хранитель музейных предметов Татьяна Князева поясняет:
— Художница Варвара Арутчева, бывшая некоторое время помощницей К.И., украсила абажур, скопировав картинки из редкого издания сказок Чуковского 1935 года. Абажур подарили Чуковскому в 1962 году на 80-летие, с тех пор он остался в обстановке кабинета.
Едва ли рядовым посетителям позволяют фотографировать этот экспонат во всех подробностях. Но переснять стоит детально: здесь и Федора, преследующая домашний скарб по пятам, и Айболит, и жутковатый, похожий на уэллсовского марсианина Мойдодыр, и Бармалей, и бегемот, попавший в болото, — полная галерея.
— Обратите внимание, — говорит Татьяна, показывая репринты первых тиражей «Федорина горя», — что в первом издании Федора изображена старухой. Иллюстрациями В.Твардовского автор остался недоволен». Героиня сказки походила отчасти на злобную старушку, тянущую пионерку в храм за косы, с плаката 1930 года «Религия — яд. Береги ребят». А в последующих изданиях художник отошел от текста, изобразив Федору молодой женщиной в платочке.
Как такое расхождение могло возникнуть — неясно, в произведении героиня один раз названа «бабой» (ну не грубое же это от «женщина»), а в «сцене погони» недвусмысленно обозначена как старушка:
А за ними вдоль забора
Скачет бабушка Федора:
«Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!
Воротитеся домой!»
Классические же иллюстрации Конашевича и Сутеева, отражающие динамику бегства, что было главным для Чуковского, возникли позже. Скажем, сокрушенную и несчастную, прекрасную в своей скорби Федору мы видим в книжке 1936 года, отмечающей, получается, 90-летие. В этом издании все образы обрели каноничность и образцовость.

В поисках «первоисточника»: Чехов и Маяковский
В Интернете доступна запись беседы звукоархивиста и ведущего сотрудника Дома-музея Чуковского Павла Крючкова с правнуком и наследником писателя Дмитрием Дмитриевичем Чуковским, который подтвердил обнаружение в архивах тетради, содержащей авторскую «разметку» планов будущих сказок с 1925-го по 1928 год.
Впервые публике ее представили на выставке в Российской государственной детской библиотеке к 140-летию со дня рождения К.И. По версии Крючкова (и других исследователей), прообраз «Федорина горя» нужно искать в гимназической стихотворной «Элегии» Антона Павловича Чехова:
Купила лошадь сапоги,
Протянула ноги,
Поскакали утюги
В царские чертоги.
Второй вариант «первоисточника» — трагедия 1913 года «Владимир Маяковский», где есть строки:
…И вдруг все вещи кинулись, раздирая голос,
скидывать лохмотья изношенных имен.
Пьяный — разинув черную пасть —
вывалился из спальни комод…
(Сравните «Из окошка вывалился стол / И пошел, пошел, пошел, пошел, пошел…».)
Но вот что совершенно удивительно — на странице тетради, посвященной «Федорину горю», зафиксирована работа над сказкой пошагово: сначала зарождается идея побега, создаются варианты строк о движении посуды, но совершенно неизвестно, куда и зачем все бежит. Позже из процесса вырастает цель и мотивация, в черновиках посуда могла оказаться у некой девочки Светланушки.
Но вдруг Чуковский находит переломную фразу: «И сказала скалка: «Мне Федору жалко».
За ней последует хэппи-энд, а на основании финала «Горя» литературный критик и священник Владимир Вигилянский будет трактовать его как сказку о преображении души, потому что «стала Федора добрей» не просто так. Опять-таки в черновиках обнаруживается нейтральное «но что-то случилося с ней», где не хватало только главного сказочного и христианского слова «чудо». При советской власти даже намека на христианство Чуковский позволить себе не мог.
Поэтому в фактически предсмертных «Признаниях старого сказочника» (публикуется в источниках с пометкой «статья не закончена», работа над ней шла в последние дни) Чуковский раскрывает «официальную версию» истории возникновения замысла «Федорина горя» плюс приоткрывает завесу логики внутреннего развития текста.
Произошло это, естественно, не в Переделкине. Под Москвой писатель поселился в 1938 году, а сказку об исходе посуды и домашней мебели от несчастной крестьянки задумал во время отдыха «на даче под Лугой» в Ленинградской области, в «пансионе доктора Абрамова», организованном в бывшем имении местного почетного гражданина Иоганна / Ивана Васильевича Штоля.
К слову, устав от наплыва посетителей, почитателей и особенно корреспондентов (настырный народец, тут я согласен), дюжину лет спустя Чуковский признается: «Репортеры приезжают в Переделкино — сразу ко всем писателям. И обходят все дачи, и прогнать их нет сил. Насколько лучше (было) в Луге!».
Впрочем, то лучшее, что было в «пансионе», это не уединение, а возможность вернуть себе «веселое счастье: писать для маленьких детей», преодолев «месяцы, а порою и годы», когда в качестве детского автора Чуковский «чувствовал себя жалкой бездарностью, способной вымучивать из вялого мозга лишь постыдно корявые вирши».

Даже в моменте «самоедства» Чуковский гениален, но более всего здесь интересно объяснение творческого «бесплодия»: «Всякая искренняя детская сказка всегда бывает рождена оптимизмом. Ее живит благодатная детская вера в победу добра над злом. Этой веры мне в то время не хватало…».
То есть оказывается, что Чуковский, которого мы на фотографиях и портретных рисунках в книжках видим улыбающимся радушным добряком, переживал примерно те же душевные терзания, что и одолеваемый клинической меланхолией «главный весельчак» Михаил Михайлович Зощенко. В отношении дедушки Корнея к репортерам и соседям по даче можно усмотреть некую форму «мизантропии». Верить на слово Евгению Шварцу, отмечавшему, что Чуковский «людей ненавидел», не стоит, потому что это замечание при любой форме принятия требует уточнения: Корней Иванович мог недолюбливать взрослых. Потому что с детьми он был таким: «Однажды я забрел далеко от дома и в незнакомой глуши провел часа три с детворой, которая копошилась у лесного ручья. День был безветренный, жаркий. Мы лепили из глины человечков и зайцев, бросали в воду еловые шишки, ходили куда-то дразнить индюка и расстались лишь вечером, когда грозные родители разыскали детей и с упреками увели их домой. На душе у меня стало легко. Я бодро зашагал переулками среди огородов и дач. В те годы я каждое лето до глубокой осени ходил босиком. И теперь мне было особенно приятно шагать по мягкой и теплой пыли, еще не остывшей после горячего дня. Не огорчало меня даже то, что прохожие (взрослые, кто же еще. — И.В.) смотрели на меня с омерзением, ибо дети, увлеченные лепкой из глины, усердно вытирали загрязненные руки о мои холщовые штаны, которые из-за этого стали пятнистыми и так отяжелели, что их приходилось поддерживать. И все же я чувствовал себя превосходно».
«Свобода от забот и тревог», которыми отравлено так называемое полноценное «взрослое» состояние, приобщение «к заразительному детскому счастью» пробудили в Чуковском «давно забытое упоение жизнью», и он в измазанных штанах «взбежал к себе в комнату и в какой-нибудь час набросал те стихи, которые с позапрошлого лета безуспешно пытался написать»: «То музыкальное чувство, которого все это время я был совершенно лишен и напряженно пытался в себе возродить, вдруг до того обострило мой слух, что я ощутил и попытался передать на бумаге ритмическим звучанием стиха движение каждой даже самой крохотной вещи, пробегающей у меня по странице. Передо мной внезапно возник каскад взбунтовавшихся, ошалелых вещей, вырвавшихся на волю из долгого плена…».
Почему кастрюля несется четырехстопным хореем, а чашки и ложки — трехстопным
У Чуковского (на что он сам указывает в «Признаниях…») каждая посудина неслучайно звучит по-разному. «Бойкая и легковесная кастрюля» проносится «лихим четырехстопным хореем мимо отставшего от нее утюга»:
И кастрюля на беГУ
Закричала утюГУ:
«Я беГУ, беГУ, беГУ,
Удержаться не моГУ!»
«Как я понимаю теперь (пояснял автор десятилетия спустя после создания шедевра), шесть ГУ на четыре строки призваны передать фонетически стремительность и легкость полета. «А так как утюги увесистее юрких кастрюль, я оснастил свои строки о них тягучими сверхдактилическими рифмами:
Утюги бегут покрякивают,
Через лужи, через лужи перескакивают.
«По-кря-ки-ва-ют», «пе-ре-ска-ки-ва-ют» — неторопливые протяжные слова с ударением на четвертом слоге от конца. Этим ритмическим рисунком попытался я выразить чугунную тугоподвижность утюгов. У чайника другая «походка» — шумная, суетливая и дробная. В ней мне послышался шестистопный хорей:
Вот и чайник за кофейником бежит,
Тараторит, тараторит, дребезжит…
Но вот раздались стеклянные, тонко звенящие звуки, вновь вернувшие сказке ее первоначальный напев:
А за ними блюдца, блюдца —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
Вдоль по улице несутся —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
На стаканы — дзынь! — натыкаются,
И стаканы — дзынь! — разбиваются…».
Обычно «фокусники не раскрывают своих секретов», но Корней Чуковский, стоя на пороге вечности, сделал это. Воспринимать его писательские лайфхаки как «руководство к написанию детских стихотворений» ни в коем случае нельзя. «Теоретическая статья» поэта-законодателя (например, «Как делать стихи?» Маяковского) никогда не служит руководством к действию.
Но для меня важно то, что остается в сухом остатке. Все прочие — кроме сказок — жанры, как то «этюды по истории словесности, и мемуарные очерки, и критические статьи, и памфлеты» Чуковский главным делом жизни считал в гораздо меньшей степени. (Книга «От двух до пяти» не сказка, но она продиктована миром детей, с которым К.И. знакомился через Мурочку, так что это особый случай.)
Именно со сказками связаны «внезапные приливы счастья». «Муха-Цокотуха» 12 августа 1923 года, за три года до нашего предполагаемого «кембрийского взрыва», тоже родилась за минуты, будучи дописанной на куске оторванных от стены ленинградской квартиры обоев.
— Давайте подумаем, — говорит Сергей Агапов, заведующий домом-музеем, во время встречи на веранде, которая служит для сотрудников музея чем-то вроде помещения для рабочих совещаний, — 1926 год, Мурочке шесть лет. Она уже стала осознанным ребенком, ее не нужно уже убеждать в необходимости умываться, хотя «Федорино горе», как и «Мойдодыр», — о чистоте.
Расцвет творчества Корнея Ивановича можно связать с его дочкой, которая ему приносила счастье, посмотрите хотя бы на фотографии, где они вместе!* При этом если мы посмотрим дневники Чуковского за 1924–1926 годы, то увидим, как сильно он страдает от бытовых неурядиц: денег нет, налоги страшные, все закрывается (скажем, издательство «Всемирная литература»), приезжают описывать мебель и случаются иные неприятности.
По словам Агапова, если брать в целом 1920-е, Чуковский написал в течение одного десятилетия почти все сказки одну за другой:
— Разве пришли к нему в то время какие-то большие деньги? Нет, движущей силой они не были и быть не могли! Кстати, ранний замысел «Горя» обозначался как «Самоварный бунт», но как ребенку выговаривать эту конструкцию? А как звучит «Фе-до-ри-но го-ре». Даже не понимая значения слов, ребенок потянется к звукам, захочет услышать эту сказку!

— А бунт неизбежно утащил бы в тему революции, — подсказывает научный сотрудник музея Анна Бобровская-Ленина. — Хотя, заметьте, почва здесь деревенская, по утвари видно, что Федора живет не в городе и не в абстрактной Африке.
— Сергей Васильевич, во времена НЭПа массово выпускали силами «Государственного издательства» и частных типографий плакаты, а также книжки-копейки о гигиене, в первую очередь распространяемые среди крестьянства. Мог ли Чуковский их обилие воспринять как социальный заказ?
— Непосредственно заказа не было, но творец собирает произведение из всего, что его окружает. Так что и это могло оказать влияние на Чуковского, измученного и измочаленного, для которого сказки были единственным подарком от небес и детей. Кажется, в этом даре и кроется разгадка вашей «загадки».
— И последний вопрос, наверное, к Татьяне Князевой как к человеку, держащему в голове полноту музейных предметов. В музее есть мебель, которая была в Ленинграде середины 1920-х? Реально ли понять, что вот этот конкретный стол мог выступать прообразом стола-беглеца?
— Сказочные образы у Корнея Ивановича чаще всего возникали не в моменты, когда он сидел за столом, а во время общения с детьми — в играх и на прогулках. Так что вряд ли он подразумевал реальные предметы домашней обстановки. Но в нашем музее действительно можно увидеть мебель из ленинградской квартиры Чуковских 1920-х годов. Например, старый столик, стоящий теперь на первом этаже музея, или кресла в библиотеке. Бóльшую часть мебели Чуковские перевезли из Ленинграда в московскую квартиру и на переделкинскую дачу!
Вместо послесловия. Возвращаясь в Москву, я прочитал на экране смартфона несколько страниц записей Чуковского. Описанные события происходили сто лет назад — 17 февраля 1926 года: «До сих пор дела мои были так плохи, что я не хотел заносить их в дневник. Это значило бы растравлять раны и сызнова переживать то, о чем хочешь забыть. Пять литературных работ было у меня на руках — и каждую постигла катастрофа.
I. Роман «Бородуля». В тот самый день, когда «Бородуля» должен был начаться печатанием, оказалось, что «Красная газета» сокращается вдвое. I и II части романа набраны и висят у меня на стене — на гвоздике.
II. «Крокодил». На рынке его нет. В «Земле и Фабрике» и в Госиздате приказчики книжных магазинов сообщают мне, что покупатели надоели им, требуя «Крокодила». А Тихонов уехал и бумаги не дал.
III. «Книга о Некрасове» стареет, дряхлеет, но в «Кубуче» (издательстве Комиссии по улучшению жизни учащихся. — И.В.) нет денег, и она не выходит. И в довершение всего —
IV. Пьеса «Сэди», переведенная мною. Она окончательно убила меня…».
Когда премьера уже была назначена, выяснилось, что пьеса в переводе другого автора должна была пойти в Акдраме — сегодняшнем Александринском театре. Чуковскому отказали в авансе в двести рублей, из-за чего его затошнило «от обиды» — на эти деньги писатель надеялся купить пальто своей жене Марии Борисовне.
* Из ленинградского отрезка биографии Чуковского известно несколько снимков, один из которых обозначен искомым 1926 годом: «К.И.Чуковский читает дочери Мурочке свою сказку. Ленинград. 1926 год».